Ливонская война
Ливонская война читать книгу онлайн
Новая книга серии «Великие войны» посвящена одной из самых драматических войн в истории России — Ливонской войне, продолжавшейся около 25 лет в период царствования Ивана Грозного. Основу книги составляет роман «Лета 7071» В. Полуйко, в котором с большой достоверностью отображены важные события середины XVI века — борьба России за выход к Балтийскому морю, упрочение централизованной государственной власти и превращение Великого московского княжества в сильную европейскую державу.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Фёдоров не решился дальше возражать ему, покорно замолчал.
Царевич, почуяв, что может нынче увильнуть от занятий, отодвинул от себя книгу, вылез из-за стола, подошёл к отцу, с наивной детской хитроватостью, желая подольститься и рассчитывая на отцовскую ласку и благосклонность, приткнулся головой к его руке. Иван ласково потрепал его густые русые вихры, но сказал строго, с укором и неодобрительностью, не столько, однако, журя его, сколько наставляя:
— Не гораздо, царевич!.. Нерадивость твоя постыдна. Ты — царский сын, наследник престола. Тебе не пристало, подобно холопам твоим, потакать своей лени и закосневать в первородном невежестве, как истинно рек тут тебе отец дьякон. Разум твой должен быть крепок и знаниями различными довлеть обременён. Тогда воля твоя будет крепка и пути тверды и ясны. Уразумел ты меня, сын?
— Да, тять…
— А теперь ступай. И впредь будь прилежен. Я в твои поры уж вторицею святое писание прочёл, и святой отец богомолец наш Макарий не давал мне иного досуга от заутрени до обедни, опричь чтения и писания. И так каждого дня неотступно и сурово принуждал меня, бывало, и наказывал строго за леность мою, лишая любимых детских забав. И так его тщаниями и Божьей помощью грамоте я навык изрядно и тебя таковым хочу зреть. Уразумел ты меня?
— Уразумел, тять…
— С тем и ступай. Повольготствуй нынче…
Царевич стремглав выскочил из книгохранильницы. Иван проводил его усмешливым, ласковым взглядом, просто, как никому, сказал:
— Я, бывало, в отрочестве також грозился казнить своих учителей. Потом полюбил их, грамоту полюбил, к книжному чтению пристрастился. Осознал, что есть грамота! Да вот мнится мне иной раз, однако, — чуть пристрастней продолжил он, — не лучше ли было прогнать мне своих учителей?! Веди разом с грамотической премудростью они напичкивали меня и своей присной, как ныне поступаешь и ты с моим сыном.
Иван помолчал, натопырил бровь, выкашивая из-под неё чуткий, ревнивый глаз, словно не доверял напряжённому вниманию дьякона или сторожился этого внимания, в котором ему чуялась какая-то недоступная для него затаённость.
— И вот мню… — Он ещё пристальней и допытливей всмотрелся в дьякона и продолжил с той коварной, подкупающей откровенностью и доверительностью, которой ни в коем случае нельзя было доверять. — Не извратили ли они моей души, не испортили ли моих заведомых путей, моей первородной сущности? — Взгляд Ивана на мгновение утратил остроту и как бы обернулся внутрь его самого. — Всё-то они о добре, о справедливости, о праведном, о благолепном вели речи… И я внимал им и видел в том силу и истинность духа и образ для себя. А ныне вижу и разумею — то мудрость слабых, беспомощных и хилых духом, и не к тому роднику припадал я душой и не оттуда черпал истинную мудрость. Меня наставляли: будь добр, справедлив, истинен… Токмо таков государь полезен отечеству. Вот и ты о том же… Той же мудростью слабых сына моего, наследника престола, наставляешь. Будь добр, справедлив, праведен… Будь — и всё! А что пользы в таковом добре? Добро должно быть сильным, иначе не впрок оно, и каждый мало-мальски сильный похерит его, погнобит, втопчет под себя. Чтобы быть добрым, надобно быть сильным. Вот истинная мудрость, дьякон!
— Быть добрым — сие и значит быть сильным, государь. Истинное добро, государь, сильнее всего.
— Стало быть, и ты сильней меня? — рассмеялся Иван суховатым, надменным смехом.
— Нет, государь…
— А буде, иные?
— И иные…
— И почто? — оборвал смех Иван.
— Нет в нас истинного добра — ни во мне, ни в иных… Его вовсе нет на земле. Распяли его люди на Голгофе, а зло, в образе разбойника Вараввы, помиловали.
Иван вызмеил бровь. Глаза его, резко скошенные на дьякона, будто слились воедино, заполнив узкую впадину переносицы. Острым сколом сверкнули зрачки и тут же поблекли, уйдя глубоко под радужки. Протест и смятение, столкнувшиеся в нём, отразились в его глазах. Протест — грозный, бездумный, и смятение — острое, жгучее, как стыд, пришедшее из глубин сознания, словно ему прямо и сурово, как подсудному, сказали то, о чём он до сих пор не решался сказать себе сам.
— Стало быть, нет истинного добра на свете?! Ни в ком нет?! — в суровом смущении выговорил Иван и вдруг с какой-то не присущей ему нерешительностью, даже боязнью запнулся на полуслове. Его глаза поспешно юркнули за спасительный заслон приспустившихся век. Он, казалось, хотел спросить: а если бы истинное добро было, если было бы оно всё-таки в ком-нибудь, то тогда они, эти носители истинного добра, были бы действительно сильней его, сильней его власти, его правоты?.. Но не спросил, потому что сам знал ответ и боялся его, боялся его сокрушительной правды, которой не в силах был отвергнуть, но и не в силах принять, и потому, удержав себя, спросил совсем о другом: — Почто же вы тогда кривословите? Все!.. Вздоха не сделаете, шага не ступите, чтоб не помянуть о добре… А всё то ложь — и глаголы ваши, и радения. Почто чужие души так рьяно стремитесь вести по стезе добра, а свои побросали на полпути? Почто не образом душ своих, доставших истинного добра и благолепия, а едино словами влечёте иных к добру? Почто? — презрительно усмехнулся Иван и, словно боясь такого ответа, с которым он не сможет не согласиться, поспешно, с ещё большим презрением бросил: — Нет в вас истинной страсти! Токмо подлое блудословие! И не добру научаете вы, а такому же блудословию и двоедушию.
Выпалив в дьякона ещё несколько злых, полных презрения фраз, Иван замолчал, и, чувствовалось, с облегчением, как будто и для него самого тоже было что-то неприятное в том, что он высказывал дьякону. Видимо, он сознавал, что все эти обвинения, в порыве страсти вырвавшиеся из него, так или иначе относятся и к нему, что и сам он полон того же блудословия и двоедушия, за которое так жестоко осуждает и презирает других.
Перед кем-нибудь иным Иван вряд ли бы почувствовал стыд и угрызения, даже осознай он свою собственную греховность в гораздо большей степени, чем сейчас… И вряд ли бы смутился, вряд ли бы унял себя и пресёк свои негодующие обличения. Но перед этим человеком, простым, безродным, очутившимся рядом с ним, как и десятки других, подобных ему, по воле слепой судьбы и оставшимся не в пример остальным верным себе, своим взглядам и убеждениям, — перед этим человеком, непонятным ему, странным и, чувствовал Иван, необыкновенным, незаурядным, глубоко затрагивавшим в нём его чисто человеческую сущность, невольно вызывая её на состязание, он постоянно испытывал и стыд, и угрызения и не мог кривить душой перед ним, не мог играть и пустословить, не мог надменничать и напыщаться, возвышая себя таким образом, не мог принижать и подавлять его человеческое своим царским, потому что это было не истинным, не его — человеческим, но его — царским, которое независимо от него самого, от его ума и духа, обеспечивало ему верх над ним. Он стремился противостать ему своим, сугубо человеческим, истинным, пусть даже умаляя в себе царское.
Оно кипело в нём, бурлило, рвалось из него, жаждало схватки, это его человеческое, которое он в глубине души считал не ниже, а может быть, и выше царского, и с не меньшей страстью и ревностностью, пусть и не такой явной и откровенной, как та, с которой он возвышал и утверждал своё царское, стремился возвысить и утвердить своё человеческое, и ради этого готов был сражаться и сражался с любым, но с особой страстностью бросался он в схватку вот с такими, как этот дьякон, как Курбский, как еретик Фома, которого он до сих пор не мог забыть и вряд ли сможет забыть в дальнейшем.
Он видел в них достойных противников, но не только это разжигало в нём страсть и бросало в схватку с ними… Достойных противников ему было не искать стать: и Мстиславский, и Горбатый, и Кашин тоже были достойными противниками, но все они возбуждали в нём только ненависть, только злобу, он ополчал против них только душу, только яростное наитие своего сердца, а разум его молчал. Эти же бередили в нём ум, его скрытые, редко проявляемые силы, и остроту, и изощрённость, они пробуждали в нём мысли, неведомые ему дотоле, и заставляли задумываться над такими вещами, о которых ранее он никогда не задумывался.