Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.
Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.
Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.
Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.
Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.
Дед Петра Великого — ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан?
Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.
Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.
Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.
Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.
Дед — он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды — удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?
А покуда мы сами — предки!
Тьма — до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все — для нас.
Громыхая костями,
но спину почти не горбатя,
в старом лыжном костюме
на старом и пыльном Арбате
в середине июля,
в середине московского лета —
Фальк!
Мы тотчас свернули.
Мне точно запомнилось это.
У величья бывают
одежды любого пошива,
и оно надевает
костюмы любого пошиба.
Старый лыжный костюм
он таскал фатовато и свойски,
словно старый мундир
небывалого старого войска.
Я же рядом шагал,
молчаливо любуясь мундиром
тех полков, где Шагал —
рядовым, а Рембрандт — командиром,
и где краски берут
прямо с неба — с небес отдирают,
где не тягостен труд
и где мертвые не умирают.
Так под небом Москвы,
синим небом, застиранным, старым,
не склонив головы,
твердым шагом, ничуть не усталым,
шел художник, влачил
свои старые синие крылья,
и неважно, о чем
мы тогда говорили.
Брата похоронила, мужа,
двух сыновей на погост сволокла.
В общем, к чему же, к чему же
и для чего же слова и дела.
Ясная в дереве, камне, моторе,
людям
инерция
ни для чего?
Разве не преимущество горе?
Только люди достойны его.
Все же встает в семь утра ежедневно,
на уплотненный автобус спешит,
вяло и злобно, тупо и нервно
в загсе бумажки свои ворошит,
в загсе бумажки свои подшивает,
переворашивает,
семьи чужие сшивает,
жизнь понемногу донашивает.