Не умерла, не предана земле.
Ты — на земле живешь, как все.
Но разве,
заметив боль в пораненном крыле,
не над тобою плакал твой Армази?
О, как давно последние дары
тебе живая суета дарила!
С тех пор я жду на берегах Куры,
и засухой опалена долина.
Не умерла.
И так была умна,
что в спешке доброты и нетерпенья
достиг твой шелест моего гумна [37]:
вздох тишины и слабый выдох пенья.
Что делаешь? Идешь?
Или пока
тяжелым гребнем волосы неволишь?
Не торопись.
Я жду тебя — века.
Не более того.
Века всего лишь.
Еще помедли, но приди. Свежа
и не трудна твоя дорога в Мцхету.
Души моей приветная свеча
уже взошла и предается свету.
Уж собраны и ждут тебя плоды
и лакомства, стесненные корзиной.
Как милосердно быть такой, как ты:
сюда идущей и такой красивой.
В молчании твой голос виноват.
Воспой глубоким горлом лебединым
и виноградаря, и виноград,
и виноградники в краю родимом.
Младенческою песней умудрен,
я разгадаю древние затеи
и вызволю из тесноты времен
отцов и дедов доблестные тени.
Бессмертное не может быть мертво.
Но знает ли о том земля сырая,
ошибку ожиданья моего
оплакивая и благословляя?
Как твой удел серьезен и высок:
в мгновенных измененьях мирозданья
всё бодрствует великий голосок
бессмертного блаженства и страданья.
И встретились:
бессмертья твоего
прекрасная и мертвая громада
и маленькое дерево граната,
возникшее во мгле из ничего.
Ум дерева не ведает иной
премудрости:
лишь детское хотенье
и впредь расти, осуществлять цветенье
и алчно брать у щедрости земной.
Не брезгуя глубокой тьмой земли,
в блаженном бессознании умнейшем,
деревья обращаются к умершим
и рыщут пользы в прахе и пыли.
Но что имел в виду живой росток,
перерастая должные границы,
когда проник он в замкнутость гробницы
и в ней сплоченность мрамора расторг?
Влекло его твое небытие
пройти сквозь твердь плиты непроходимой,
чтобы припасть к твоей руке родимой,
удостоверясь в тонкости ее,
С великим милосердием дерев
разнял он узкий холодок браслета
и горевал, что ты была бессмертна
лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.
Гранат внушал запястью твоему
всё то, что знал об алых пульсах крови
в больших плодах, не умещенных в кроне
и по ночам слетающих во тьму.
Он звал тебя узнать про шум ветвей
с наивностью, присущею растеньям, —
истерзанный тяжелым тяготеньем,
кровоточеньем спелости своей.
Какая же корысть владела им,
вела его в таинственные своды
явить великодушие природы —
в последний раз! — твоим рукам немым?
Не Грузии ли древней тишина
велит очнуться песенке туманной:
«Зачем так блещут слезы, мой желанный?
Зачем мне эта легкость тяжела?»
Не Грузии ли древней колдовство
велит гранату караулить плиты
и слабое дыханье Серафиты
не упускать из сердца своего?
Некогда Амирани, рассердившись,
разбил вдребезги глиняную чашу,
но осколки ее, желая содиниться,
с громом и звоном улетели в небо.
Из народного сказания
…И ныне помню этот самолет
и смею молвить: нет, я не был смелым.
Я не владел своим лицом и телом.
Бежал я долго, но устал и лёг.
Нет, не имел я твердости колен,
чтоб снова встать. Пустой и одинокий,
я всё лежал, покуда взрыв высокий
землей чернел и пламенем алел.
Во мне скрестились холод и жара.
Свистел пропеллер смерти одичавшей.
И стал я грубой, маленькою чашей,
исполненною жизни и добра.
Как он желал свести меня на нет,
разбить меня, как глиняную цельность,
своим смертельным острием прицелясь
в непрочный и таинственный предмет.
И вспомнил я: в былые времена,
глупец, мудрец, я счастлив был так часто.
А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша.
И хрупкость чаши стала мне смешна.
Что оставалось делать мне? Вот-вот
я золотыми дребезгами гряну,
предамся я вселенскому туману,
на искру увеличив небосвод.
Пусть так и будет. Ночью как-нибудь
мелькну звездой возле созвездья Девы…
Печальные меня проводят дэвы
в мой Млечный и уже последний путь.
Разрозненность сиротская моя
воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.
И, может быть, я всё ж вернусь, как аист,
на милый зов родимого жилья.
Земля моя, всегда меня хранит
твоя любовь. И все-таки — ответствуй:
кто выручит меня из мглы отвесной
и отсветы души соединит?