Храните свято классику, товарищи,
Которая в нас исстари заложена.
Ведь в душах, где ей быть всегда положено,
Дымят сейчас порой одни пожарища.
Кто отнял наши чудные мгновения?!
Ведь радио и телепередачи,
Нас поливая часто дребеденью,
Давно забыли о такой задаче.
Сначала топчут гордую культуру,
Сначала, унижая, предают,
А после говорят: «Россия — дура!»
И чуть ни в лица каждому плюют?
Кто выдувал такие авантюры?
И для чего гасить великий свет?
Да дело в том, что в мире без культуры
Ни государства, ни народа нет!
А вспомните: ну разве же давно
Мы все совсем, совсем иначе жили,
Когда по ценам абсолютно были
Доступны и театры, и кино.
А не пошел, то запросто включаешь
Ты теле или радиоканал
И в драме негодяя побеждаешь
Иль сердце словно в пламень погружаешь
В высокий симфонический накал!
Нет! Это все не глупое ворчанье
И суть не в том, плохи ль мы? Хороши?
Но было же и вправду созиданье,
Расцвет культур, высокое слиянье
Ума и сердца, воли и души.
И, если шеи запросто сгибаются,
Что нам поможет? Ну скажите: что?!
Ведь нас все время превратить пытаются
В рабов, в скотов и вообще в ничто!
В газетах — криминальнейшая хроника,
Все — вдребезги, куда ни кинешь взгляд!
До основанья срыта экономика,
Стоят заводы, фабрики стоят…
Нам говорят, что следует смиряться,
Дорога и трудна и далека,
Так что ж, мы так и будем унижаться
И ждать все время нового пинка?!
И пусть живем мы даже на гроши,
Но все равно бороться надо снова,
С чего ж начать? Конечно же, со слова,
С культуры, то есть именно с души!
Чтоб не играться словно дети в классики,
Разгон как раз мы с воли и начнем,
Чтоб взмыть в зенит великой нашей
классики
В литературе, в музыке, во всем!
А дальше что: победы, поражения?
Что опыт есть, история не лжет.
Россия в час беды и унижения
Всегда умела находить решения,
Когда за горло брали наш народ.
И я уверен, люди дорогие,
Что и теперь не покорить России!
Париж. Бужеваль. Девятнадцатый век.
В осеннем дожде пузырятся лужи.
А в доме мучится человек:
Как снег, голова, борода, как снег,
И с каждой минутой ему все хуже…
Сейчас он слабей, чем в сто лет старик,
Хоть был всем на зависть всегда гигантом:
И ростом велик, и душой велик,
А главное — это велик талантом!
И пусть столько отдано лет и сил
И этой земле, и друзьям французским,
Он родиной бредил, дышал и жил,
И всю свою жизнь безусловно был
Средь русских, наверное, самым русским.
Да, в жилах и книгах лишь русская кровь,
И все-таки, как же все в мире сложно!
И что может сделать порой любовь —
Подчас даже выдумать невозможно!
Быть может, любовь — это сверхстрана,
Где жизнь и ласкает, и рвет, и гложет,
И там, где взметает свой стяг она,
Нередко бывает побеждена
И гордость души, и надежда тоже.
С надменной улыбкою вскинув бровь,
Даря восхищения и кошмары,
Брала она с твердостью вновь и вновь
И славу его, и его любовь,
Доходы с поместья и гонорары.
Взлетают и падают мрак и свет,
Все кружится: окна, шкафы, столы.
Он бредит… Он бредит. А может быть, нет?
«Снимите, снимите с меня кандалы…»
А женщина горбится, словно птица,
И смотрит в окошко на тусклый свет.
И кто может истинно поручиться:
Вот жаль ей сейчас его или нет?..
А он и не рвется, видать, смирился,
Ни к спасским лесам, ни к полям Москвы.
Да, с хищной любовью он в книгах бился,
А в собственной жизни… увы, увы…
Ведь эти вот жгучие угольки —
Уедешь — прикажут назад вернуться.
И ласково-цепкие коготки,
Взяв сердце, вовеки не разомкнутся.
Он мучится, стонет… То явь, то бред.
Все ближе последнее одиночество…
А ей еще жить чуть не тридцать лет,
С ней родина, преданный муж. Весь свет
И пестрое шумно-живое общество.
Что меркнет и гаснет: закат? Судьба?
Какие-то тени ползут в углы…
А в голосе просьба, почти мольба:
— Мне тяжко… Снимите с меня
кандалы… —
Но в сердце у женщины немота,
Не в этой душе просияет пламя.
А снимет их, может быть, только ТА,
В чьем взгляде и холод, и пустота,
Что молча стоит сейчас за дверями.
Ну есть ли на свете прочнее крепи,
Чем песни России, леса и снег,
И отчий язык, города и степи…
Да, видно, нашлись посильнее цепи,
К чужому гнезду приковав навек.
А женщина смотрится в зеркала
И хмурится: явно же не красавица.
Но рядом — как праздник, как взлет орла,
Глаза, что когда-то зажечь смогла,
И в них она дивно преображается.
Не мне, безусловно, дано судить
Чужие надежды, и боль, и счастье,
Но, сердцем ничьей не подсуден власти,
Я вправе и мыслить, и говорить!
Ну что ему было дано? Ну что?
Ждать милостей возле чужой постели?
Пылать, сладкогласные слыша трели?
И так до конца? Ну не то, не то!
Я сам ждал свиданья и шорох платья,
И боль от отчаянно-дорогого,
Когда мне протягивали объятья,
Еще не остывшие от другого…
И пусть я в решеньях не слишком скор,
И все ж я восстал против зла двуличья!
А тут до мучений, до неприличья
В чужом очаге полыхал костер…
— О, да, он любил, — она говорила, —
Но я не из ласковых, видно, женщин.
Я тоже, наверно, его любила,
Но меньше, признаться, гораздо меньше. —
Да, меньше. Но вечно держала рядом,
Держала, и цель-то почти не пряча.
Держала, объятьями, пылким взглядом,
И голосом райским, и черным адом
Сомнений и мук. Ну а как иначе?!
И вот уж колеса стучат, стучат,
Что кончен полон. И теперь впервые
Уж нету нужды в нем. Нужны живые!
Он едет навечно назад… назад…
Он был и остался твоим стократ,
Прими же в объятья его, Россия!