Испанцы трех миров
Испанцы трех миров читать книгу онлайн
Книгу лауреата Нобелевской премии (1956), выдающегося испанского поэта Х. Р. Хименеса (1881–1958), составили всемирно знаменитая «андалузская элегия» «Платеро и я» и впервые публикуемые на русском языке дневниковая проза, статьи и интервью периода славы и скитаний.
X. Р. Хименес — художник на все времена и первый из первых в испанской лирике XX века.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Неизведанное свежими сочными губами порой нашептывает нам свои секреты. И порой у него выпытывают больше, чем оно собиралось поделиться внятно. Инстинкт Валье-Инклана дал нам намного больше, чем кто-либо и, может быть, он сам могли предвидеть. Этот иссохший с виду человеческий остов был древесным стволом, по которому текли из корня в гортань земные соки, разбухая весенними соцветиями, дозревая осенними плодами. Бесплотный, он был воплощенной речью, говорил, балагурил и вряд ли сам понимал, как и почему его взрывчатое слово плавит, дробит и чеканит неизвестное. Рассказчик и сказитель, он рассказывал Испанию, сплавив воедино — по крайней мере в своих зрелых вещах — лексику самых бойких и острых на язык окраин, их терпкие идиомы и обороты, включая испаноамериканизмы тех заморских стран, которые знал или угадывал, но не по книгам, а в живом общении. Он создал сжатый, спартанский синтаксис, уплотнил язык и спрессовал его в слиток, быть может, такой же прочности, как циклопический каменный престол галисийского Сантьяго, как если бы в Галисии собрался агреопаг всех окрестных Испаний, парламент необъятной испанской республики, а он в этой республике стал бы… признанным королем — нет: вечным претендентом на трон.
Влияние Валье-Инклана ощутимо у многих, кто пришел ему вслед. У Антонио Мачадо, Переса де Айялы, Габриэля Миро и др.; позже — у Гомеса де ла Серны, Морено Вильи, Бастерры, Доменчины, Эспины, Гарсиа Лорки, Рафаэля Альберти и др. и далее, вплоть до самых зеленых, разных на вид и вкус, побегов сегодняшнего барокко, умеренных и неумеренных. Вечнозеленым, густолистным и многозвучным был Валье-Инклан, и широкое поле распахал он для своего посева.
Чувственный и суеверный, он не доверял Богу и верил в колдуний и фей, совсем как ирландцы. Много говорилось и писалось о его фанфаронстве, о его лицедействе. Но его литературные ровесники были куда большими лицемерами и педантами, а фанфаронами и подавно; кто сомневается — прочтите их отклики на его смерть. Он был скромным из гордости, но не смиренным. «Застенчив», — говорил о нем Бенавенте, его верный друг, и был совершенно прав. Я всегда видел его открытым, доброжелательным, внимательным, достойнейшим. Кто-то, прочтя это, спросит: «А его злоязычие? Забыли, что он говорил в ваш адрес?» Отвечу: «Неважно, что он говорил. Он мне ничем не обязан. А я ему многим». Кроме того, Валье всегда на вызов отвечал честным поединком, в этом он был настоящим мужчиной, готовым к отпору. Те, кто изводит своими кознями, плутнями, наветами, это последыши, те, что завидуют первородству и старших, перед которыми в долгу, стараются как могут побольней уколоть и принизить, чтобы заявить о себе. Конечно, с такими, невзирая на их явные или мнимые заслуги, разговор короткий, в духе Кардуччи, чтобы не тратить на них лишнего времени. Валье-Инклан и в этом первенствовал, но к отповеди никогда не примешивал злобу, не отравлял ее завистью, не копил неприязнь ради собственного успокоения. А ведь у него было столько причин, столько поводов озлобиться!
Он годами умирал от голода и молчал об этом. Теперь я часто думаю — в тот зимний день или в ту праздничную ночь, или в тот поминальный вечер, когда Валье-Инклан не расставался с нами, у него не было ни крошки во рту. Но тогда я был настолько не от мира сего, а он настолько погружен в себя, что ни он, ни я этого не замечали. Его кулинарные остроты, пущенные для отвода глаз, я совершенно не сопоставлял с ним самим. Они казались мне такими же беспредметными, как его филиппики, потому что филиппики эти были позой, ложным выпадом. Ему важно было само сказанное, его выразительность, а не цель, не объект и не сведение счетов. Он не держал зла даже на скудоумного Мануэля Буэно, который лишил его руки. Чего совсем не знали наши мертвые титаны — ни Валье-Инклан, ни Рубен Дарио, ни Габриэль Миро — и живые, ни Бенавенте, ни Унамуно, ни Ортега, так это зависти, жгучей черной зависти, питавшей хлыщеватую столичную изворотливость той поры и всех последующих. Литературная и нелитературная борьба Валье-Инклана была дымом без огня, театральной войной шутих и хлопушек. Я не раз видел, как Валье-Инклан заносил палку, но ни разу она не опускалась.
Опережая друзей и врагов, он распахивал занавес на любом перекрестке, как уличные комедианты, и выступал. К этому он всегда был готов. Говорил обычно стоя, пряча за спиной несуществующую руку. Он говорил, и становилось очевидно, что в этом смысл его жизни и смерти, его любовь, его вера, которую он никогда не предаст. Поэтому его никогда не тянуло говорить или читать на других языках. Он погружался в родную речь, и с каждым погружением она казалась ему все бездонней, все прекрасней. К родной речи надо относиться по-сыновьи, остальные наречия — это тетушки, хотя порой тетя бывает ближе матери. У Валье-Инклана не было ни тетушек, ни желания их заиметь. Материнский голос он модулировал до бесконечности, чтобы слышали все, пусть и не понимая, и, несомненно, громоздя пласты речи, раздвигая ее границы, домогался такой мощи, которая утвердила бы его самого с его богатствами повсеместно и непредсказуемо. Как у иных поэтов напоказ сонеты пишутся ради последней строки, так и все им созданное, этот гигантский сонет (тоже рассчитанный на эффект, но насыщенный содержанием), был лишь помостом, пьедесталом, резонатором, увеличительным стеклом. Валье, подобно вину, был сам себе бродильной закваской, и в этом он тоже похож на ирландцев, фантастических балагуров.
Он распалялся, стенал, разражался смехом, размахивал знаменем — то одним, то другим, путался, выводил из терпения, острословил налево и направо, то раздувая, то гася искры, сыпал мимолетными парадоксами с трагической серьезностью и беспечной отвагой. Цветистая тирада, певучая, пластичная, густо затканная золотом, росла, росла от овации к овации и, достигнув предела, на прощанье взрывалась фейерверком, гулким громовым раскатом, на миг золотым и багряным, потом багровым, сизым. Черным, и все меркло. Где-то внизу неприметной точкой в конце фразы терялся Валье-Инклан, с лицом ветра, как остов замка, опаленный потешными огнями. И тогда служанки, солдаты, чужестранцы, дети, поэты, все, кто держался поодаль из безотчетного преклонения перед заревом, схваткой жизни и смерти, приближались к Валье, улыбаясь сквозь слезы, и, чтобы скрыть робкое единодушие, слегка встряхивали узел пустого рукава, который он иногда протягивал, вспоминая или напоминая о нем, и смотрели снизу вверх на венец обвислой шляпы. И все еще сыпались из его иронических и усталых глаз факира, звездочета, мага, колдуна, минуя шепелявую улыбку и конский хвост жесткой седой бороды, глухие, тусклые бенгальские искры, беззвучные метеоры.
И Валье-Инклан, ствол, уже тогда сожженный, исчезал «до зкорого, гозпода», стремглав свернув в заулок тишины. Чтобы, как уже было сказано, умереть. Я верю, что он отдохнул в упомянутой колыбели, спокойно проснулся и немного еще поработал. Совсем уж побелели борода и грива, снежный ореол, смытый временем цветок, выросший из самой глубины его детской натуры, окончен труд так и не начатой жизни, и когда пришла смерть, он встретил ее шуткой. С насмешливым почтением к потусторонним силам, дабы не фамильярничать со смертью, он обратился к окружавшим его друзьям, но так, чтобы смерть услышала и поторопилась: «Гозпода, как это запаздывает!» И так, чтобы услышала жизнь, на предложение послать за исповедником с притворным раздражением ответил: «Знаешь, я всегда был добрым христианином, и напоследок не надо стравливать меня с Христом».
Шестнадцать лет назад в одну из своих прошлых и побежденных агоний (у Валье-Инклана часто шла горлом кровь и он не раз был при смерти), в одну из тех беззащитных, замерших и кротких минут, когда поэт перестает быть писателем, а писатель забывает о литературе, Валье-Инклан выронил из рук негромкий, простой, непритязательный сонет, о котором сказал, что его принес ворон: