Я все оставляю тебе при уходе:
все лучшее
в каждом промчавшемся годе.
Всю нежность былую,
всю верность былую,
и краешек счастья, как знамя, целую:
военному, грозному
вновь присягаю,
с колена поднявшись, из рук отпускаю.
Уже не узнаем — ни ты и ни я —
такого же счастья, владевшего нами.
Но верю, что лучшая песня моя
навек сбережет отслужившее знамя…
…Я ласточку тоже тебе оставляю
из первой, бесстрашно вернувшейся стаи,—
блокадную нашу, под бедственной крышей.
В свой час одинокий
ее ты услышишь…
А я забираю с собою все слезы,
все наши утраты,
удары,
угрозы,
все наши смятенья,
все наши дерзанья,
нелегкое наше большое мужанье,
не спетый над дочкой
напев колыбельный,
задуманный ночью военной, метельной,
неспетый напев — ты его не услышишь,
он только со мною — ни громче, ни тише…
Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.
Ты будешь богаче — я так поделила.
Есть время природы особого света,
неяркого солнца, нежнейшего зноя.
Оно называется
бабье лето
и в прелести спорит с самою весною.
Уже на лицо осторожно садится
летучая, легкая паутина…
Как звонко поют запоздалые птицы!
Как пышно и грозно пылают куртины!
Давно отгремели могучие ливни,
все отдано тихой и темною нивой…
Все чаще от взгляда бываю счастливой,
все реже и горше бываю ревнивой.
О мудрость щедрейшего бабьего лета,
с отрадой тебя принимаю… И все же,
любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?
А рощи безмолвны, а звезды все строже…
Вот видишь — проходит пора звездопада,
и, кажется, время навек разлучаться…
…А я лишь теперь понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.
Но я все время помню про одну,
про первую блокадную весну.
…………
А сколько ржавых коек и кроватей
на улицах столпилось в эти дни!
Вокруг развалин горбились они,
бессмысленно пытаясь прикрывать их.
Костлявый их, угрюмый хоровод
кружил везде, где рыли огород…
И просто так толпились тут и там
на набережной —
черные, нагие,
как будто б отдыхала по ночам
на них сама врагиня Дистрофия.
Идешь, считаешь и — не сосчитать…
Не спать на них хозяевам, не спать!
Железным пухом ложе им стеля,
покоит их державная земля.
…………
Я столько раз сердца терзала ваши
неумолимым перечнем утрат.
Я говорила вслух о самом страшном,
о чем и шепотом не говорят.
Но Ленинград,
отец мой,
дом и путь,
все в новые пространства посылая,
ты говоришь мне:
— Только не забудь! —
И вот — ты видишь:
я не забываю.
Есть на земле Московская застава.
Ее от скучной площади Сенной
проспект пересекает, прям, как слава,
и каменист, как всякий путь земной.
Он столь широк,
он полн такой природной,
негородской свободою пути,
что назван в Октябре — Международным:
здесь можно целым нациям пройти.
«И нет сомненья, что единым шагом,
с единым сердцем, под единым флагом
по этой жесткой светлой мостовой
сойдемся мы на Праздник мировой…»
Так верила, так пела, так взывала
эпоха наша, вся — девятый вал,
так улицы свои именовала
под буйный марш «Интернационала»…
Так бог когда-то мир именовал.
А для меня ты — юность и тревога,
Международный, вечная мечта.
Моей тягчайшей зрелости дорога
и старости грядущей красота.
Здесь на моих глазах росли массивы
Большого Ленинграда.
Он мужал,
воистину большой, совсем красивый,
уже огни по окнам зажигал!
А мы в ряды сажали тополя,
люд комсомольский,
дерзкий и голодный.
Как хорошела пустырей земля!
Как плечи расправлял Международный!
Он воплощал все зримей нашу веру…
И вдруг, с размаху, сорок первый год, —
и каждый дом уже не дом, а дот,
и — фронт Международный в сорок первом.
И снова мы пришли сюда… Иная
была работа: мы здесь рыли рвы
и трепетали за судьбу Москвы,
о собственных терзаньях забывая.
…Но этот свист, ночной сирены стоны
и воздух, пойманный горящим ртом…
Как хрупки ленинградские колонны!
Мы до сих пор не ведали о том.
…В ту зиму по фронтам меня носило,—
по улицам, где не видать ни зги.
Но мне фонарь дала «Электросила»,
а на «Победе» сшили сапоги.
(Фонарь — пожалуй, громко, так, фонарик:
в моей ладони умещался весь.
Жужжал, как мирною весной комарик,
но лучик слал — всей тьме наперевес.)
А в госпиталях, где стихи читала
я с горсткою поэтов и чтецов,
овацией безмолвной нам бывало
по малой дольке хлеба от бойцов…
О, да не будет встреч подобных снова!
Но пусть на нашей певческой земле
да будет хлеб — как Творчество и Слово,
и Слово наше — как в блокаду хлеб.
Я вновь и вновь твоей святой гордыне
кладу торжественный земной поклон,
не превзойденный в подвиге доныне
и видный миру с четырех сторон.
Пришла Победа…
И ее солдат,
ее Правофланговый — Ленинград,
он возрождает свой Международный
трудом всеобщим,
тяжким,
благородным.
И на земле ничейной… да, ничья!
Ни зверья и ни птичья, не моя,
и не полынная, и не ржаная,
и все-таки моя — одна, родная;
там, где во младости сажали тополя,
земля — из дикой ржавчины земля,—
там, где мы недостроили когда-то,
где, умирая, корчились солдаты,
где почва топкая от слез вдовиц,
где, что ни шаг, то Славе падать ниц,—
здесь, где пришлось весь мрак и свет
изведать,
среди руин, траншеи закидав,
здесь мы закладывали Парк Победы
во имя горького ее труда.
Все было сызнова, и вновь на пустыре,
и все на той же розовой заре,
на юношеской,
зябкой и дрожащей;
и вновь из пепла вставшие дома,
и взлеты вдохновенья и ума,
и новых рощ младенческие чащи…
Семнадцать лет над миром протекло
с поры закладки, с памятного года.
Наш Парк шумит могуче и светло —
Победою рожденная природа.
Приходят старцы под его листву —
те, что в тридцатых были молодыми,
и матери с младенцами своими
доверчиво садятся на траву
и кормят грудью их…
И семя тополей —
летучий пух — им покрывает груди…
И веет ветер зреющих полей,
и тихо, молча торжествуют люди…
И я доныне верить не устала
и буду верить — с белой головой,—
что этой жесткой светлой мостовой
под грозный марш «Интернационала»
сойдемся мы на Праздник мировой.
Мы вспомним все: блокаду, мрак и беды,
за мир и радость трудные бои,—
и вечером над нами Парк Победы
расправит ветви мощные свои…