Ты сидишь на нарах посреди Москвы.
Голова кружится от слепой тоски.
На окне — намордник,
воля — за стеной,
ниточка порвалась меж тобой и мной.
За железной дверью топчется солдат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Следователь юный машет кулаком.
Ему так привычно звать тебя врагом.
За свою работу рад он попотеть…
Или ему тоже в камере сидеть?
В голове убогой — трехэтажный мат…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Чуть за Красноярском — твой лесоповал.
Конвоир на фронте сроду не бывал.
Он тебя прикладом, он тебя пинком,
чтоб тебе не думать больше ни о ком.
Тулуп на нем жарок, да холоден взгляд…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Вождь укрылся в башне у Москвы-реки.
У него от страха паралич руки.
Он не доверяет больше никому,
словно сам построил для себя тюрьму.
Всё ему подвластно, да опять не рад…
Прости его, мама: он не виноват,
он себе на душу греха не берет —
он не за себя ведь — он за весь народ.
Он был худощав и насвистывал старый, давно
позабытый мотив,
и к жесткому чубчику ежеминутно его пятерня
прикасалась.
Он так и запомнился мне на прощанье, к порогу
лицо обратив,
а жизнь быстротечна, да вот бесконечной ему
почему-то казалась.
Его расстреляли на майском рассвете, и вот он
уже далеко.
Всё те же леса, водопады, дороги и запах акации
острый.
А кто-то ж кричал: «Не убий!» — одинокий…
И в это поверить легко,
но бредили кровью и местью святою все прочие
братья и сестры.
И время отца моего молодого печальный развеяло прах,
и нету надгробья, и памяти негде над прахом
склониться, рыдая.
А те, что виновны в убийстве, и сами давно в небесах.
И там, в вышине, их безвестная стая кружится,
редея и тая.
В учебниках школьных покуда безмолвны
и пули, и пламя, и плеть,
но чье-то перо уже пишет и пишет о том, что пока
безымянно.
И нам остается, пока суд да дело, не грезить,
а плакать и петь.
И слезы мои солоны и горючи.
И голос прекрасен…
Как странно!
Не успел на жизнь обидеться —
вот и кончилась почти.
Стало реже детство видеться,
так — какие-то клочки.
И уже не спросишь — не с кого.
Видно, каждому — свое.
Были песни пионерские,
было всякое вранье.
И по щучьему велению,
по лесам и по морям:
шло народонаселение
к магаданским лагерям.
И с фанерным чемоданчиком
мама ехала моя
удивленным неудачником
в те богатые края.
Забываются минувшие
золотые времена;
как монетки потонувшие,
не всплывут они со дна.
Память пылью позасыпало?
Постарел ли? Не пойму:
вправду ль нам такое выпало?
Для чего? И почему?
Почему нам жизнь намерила
вместо хлеба отрубей?..
Что Москва слезам не верила —
это помню. Хоть убей.
Арбата больше нет: растаял словно свеченька,
весь вытек, будто реченька; осталась только Сретенка.
Сретенка, Сретенка, ты хоть не спеши:
надо, чтоб хоть что-нибудь осталось для души!
Красный клен, мое почтение!
Добрый день, вермонтский друг!
Азбуки твоей прочтение
занимает мой досуг.
Каждый лист твой что-то важное
говорит ученику
в это жаркое и влажное
время года на веку.
Здесь из норвичского скверика
открывается глазам
первозданная Америка,
та, что знал по «голосам».
Здесь, как грамота охранная,
выдана на сорок дней
жизнь короткая и странная
мне и женщине моей.
Красный клен, в твоей обители
нет скорбящих никого.
Разгляди средь всех и выдели
матерь сына моего.
Красный клен, рукой божественной,
захиревшей на Руси,
приголубь нас с этой женщиной,
защити нас и спаси.
Не укрыть, не утаить, а напротив, пусть несмело,
тайну сердца, тайну жизни вам доверить я хотел,
откровенный свой рассказ прерывая то и дело,
ночь пока не отгорела, дождь пока не отшумел.
Но за этот подвиг мой без притворства и коварства
и за это вдохновенье без расчета и вранья
слишком горькая на вкус, как напрасное лекарство,
эта поздняя надежда отказалась от меня.
И осталось, как всегда, непрочитанное что-то
в белой книге ожиданий, в черной книге праздных дел.
Тонких листьев октября позолота. Жить охота,
жизнь пока не облетела, свет пока не отгорел.