Мотается по универмагу
потерянное дитя.
Еще о розыске бумагу
не объявляли.
Миг спустя
объявят,
мать уже диктует
директору набор примет,
а ветер горя дует, дует,
идет решительный момент.
Засматривает тете каждой
в лицо:
не та, не та, не та! —
с отчаянной и горькой жаждой.
О, роковая пустота!
Замотаны платочком ушки,
чернеет родинка у ней:
гремят приметы той девчушки
над этажами все сильней.
Сейчас ее найдут, признают,
за ручку к маме отведут
и зацелуют, заругают.
Сейчас ее найдут, найдут!
Быть может, ей и не придется
столкнуться больше никогда
с судьбой, что на глазах прядется:
нагая, наглая беда.
Перематывает обмотку,
размотавшуюся обормотку,
сорок первого года солдат.
Доживет до сорок второго —
там ему сапоги предстоят,
а покудова он сурово
бестолковый поносит снаряд.
По ветру эта брань несется
и уносится через плечо.
Сорок первого года солнце
было, помнится, горячо.
Очень жарко солдату. Душно.
Доживи, солдат, до зимы!
До зимы дожить еще нужно,
нужно, чтобы дожили мы.
Сорок первый годок у века.
У войны — двадцать первый денек.
А солдат присел на пенек
и глядит задумчиво в реку.
В двадцать первый день войны
о столетии двадцать первом
стоит думать солдатам?
Должны!
Ну, хотя б для спокойствия нервам.
Очень трудно до завтра дожить,
до конца войны — много легче.
А доживший сможет на плечи
груз истории всей возложить.
Посредине примерно лета,
в двадцать первом военном дне,
заседает солдат на пне,
и как точно помнится мне —
резь в глазах от сильного света.
Я притворялся танковой колонной,
стальной, морозом досиня каленной,
непобедимой, грозной, боевой, —
играл ее, рискуя головой.
Я изменял в округе обстановку,
причем имея только установку
звуковещательную на грузовике, —
мы действовали только налегке.
Страх и отчаянье врага постигнув,
в кабиночку фанерную я лез
и ставил им пластинку за пластинкой —
проход колонны танков через лес.
Колонна шла, сгибая березняк,
ивняк, дубняк и всякое такое,
подскакивая на больших корнях —
лишая полк противника покоя.
С шофером и механиком втроем
мы выполняли полностью объем
ее работы — немцев отвлекали,
огонь дивизиона навлекали.
Противник настоящими палил,
боекомплекты боевые тратил,
доподлинные деревца валил,
а я смеялся: ну, дурак, ну, спятил!
Мне было только двадцать пять тогда,
и я умел только пластинки ставить
и понимать, что горе не беда,
и голову свою на карту ставить.
Привычка
записывать сны —
при спичке,
при свете луны,
при отблеске фонаря,
неверной спросонок рукою!
Образовалось не зря
обыкновенье такое.
Покудова сон не забыт,
из Леты едва только вынут,
пока не засунут за быт,
за явь до конца не задвинут,
он — рифмы реальности.
Он
и небо в руке — отраженье.
Он — вечных трудов и времен
мгновенное преображенье.
Не наши ли вещие сны
в случайной своей красоте
в стихах повторены,
запечатлены на холсте?
Ощущая последнюю горечь,
выкликаю сквозь сдавленный стон:
виноват только Павел Григорьич!
В высоту обронил меня он.
Если б он меня сразу отвадил,
отпугнул бы меня, наорал,
я б сейчас не долбил, словно дятел,
рифму к рифме бы не подбирал.
С безответственной добротою
и злодейским желаньем помочь,
оделил он меня высотою,
ледяною и черной, как ночь.
Контрамарку на место свободное
выдал мне в переполненный зал
и с какой-то ужасной свободою:
— Действуй, если сумеешь! — сказал.
Я на той же ошибке настаиваю
и свой опыт, горчайший, утаиваю.
Говорю: — Тот, кто может писать, —
я того не желаю спасать!
Не умел созерцать. Все умел: и глядеть,
и заглядывать,
видеть, даже предвидеть, глазами мерцать,
всматриваться, осматриваться,
взором охватывать
горизонт.
Все умел.
Не умел созерцать.
Не хватало спокойствия, сосредоточенности.
Не хватало умения сжаться и замереть.
Не хватало какой-то особой отточенности,
заостренности способа
видеть, глядеть и смотреть.
И у тихого моря с его синевой миротворною,
и у бурного моря с его стоэтажной волной
остальная действительность
с дотошностью вздорною
не бросала меня,
оставалась со мной.
А леса, и поля, и картины импрессионистов,
и снега, застилавшие их своей белой тоской,
позабыть не заставили,
как, обречен и неистов,
вал морской
разбивался о берег морской.
Я давал себе срок, обрекая на повиновение
непоспешному времени,
но не хватало меня.
Я давал себе век, но выдерживал только мгновение.
Я давал себе год,
не выдерживал даже и дня.
И в итоге итогов
мне даже понравилась
населявшая с древности эти места
суета,
что со мною боролась и справилась,
одолевшая, победившая меня суета.