Испанцы трех миров
Испанцы трех миров читать книгу онлайн
Книгу лауреата Нобелевской премии (1956), выдающегося испанского поэта Х. Р. Хименеса (1881–1958), составили всемирно знаменитая «андалузская элегия» «Платеро и я» и впервые публикуемые на русском языке дневниковая проза, статьи и интервью периода славы и скитаний.
X. Р. Хименес — художник на все времена и первый из первых в испанской лирике XX века.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Тогда Платеро с тупым суматошным упорством, чужой, темный, как ненастье, стал выкручивать шею и падать, силясь сорвать уздечку, убежать, оставить меня, пока я не повел его, тихо уговаривая, и голос его не стал мало-помалу его единственным голосом.
БРОДЯЧИЙ БЫК
Когда мы с Платеро добираемся до апельсинных деревьев, в лощине, белой от заиндевелого копытника, лежит тень. Еще не подернут золотом блеск бесцветного неба, и четок на нем тонкий рисунок агав по краю холма. Временами светлый шум, широкий и протяжный, заставляет поднять глаза. Это длинной стаей, воздушно перестраиваясь на лету, возвращаются к оливковой роще скворцы…
Бью в ладони. Эхо… «Мануэль!» Ни души… Вдруг — стремительный гул, налитой и огромный. Сердце колотится в предчувствии всей его громадности. Мы прячемся за старой смоковницей…
Вот он, красный бык, хозяин рассвета. Принюхиваясь, мыча, своенравно круша все на своем пути, он на миг замирает на холме — и долину, до самого неба, полнит отрывистый жуткий стон. Скворцы с шумом, который глушат удары сердца, безбоязненно кружат в розовой вышине.
В пыльном облаке, тронутом медью раннего солнца, бык ломает агавы на пути к колодцу. Наскоро пьет и, роскошный, огромней, чем само поле, поднимается, воитель, в обрывках виноградной лозы на рогах, к нагорному лесу, скрываясь, наконец, от жадного взгляда в ослепительной, уже сплошь золотой заре.
МОЛОКО ОСЛИЦЫ
Люди спешат и на ходу кашляют в утренней тишине. Декабрьский ветер звонит к заутрене где-то на другом конце города. Гремит шестичасовой дилижанс, совсем пустой… Я просыпаюсь от металлического дребезга оконной решетки. Верно, слепой снова, уже не первый год, привязал к ней свою ослицу.
По мостовой вверх и вниз снуют молочницы, подпирая животом жестяные бидоны, восхваляя на ледяном ветру свой белый нектар. Молоко, которое слепой извлекает из ослицы, — для застуженных кашлюнов.
Слепой на то и слеп, чтобы не видеть, какой развалиной стала и с каждым днем, с каждым часом дряхлеет, если это еще возможно, его подруга. Вся она кажется бельмом своего хозяина… Как-то вечером, минуя вместе с Платеро Долину призраков, я увидел, как слепой рассыпает направо и налево удары, уготованные бедной ослице, которая вприсядку петляла по лужайке. Удары доставались кустам, колодцу, воздуху и были не так ужасны, как те проклятия, что могли бы, окаменев, раскрошить крепостную башню. Бедная старая ослица устала нести свой крест и боролась с судьбой, изливая, как Онан, в бесплодную землю гостинец, оставленный каким-то праздным ослом. Слепой, тепливший свою беспросветную жизнь, продавая старикам, за гроши или за так, пару глотков ослиного нектара, старался поднять ослицу на ноги, чтобы сохранить плодоносный дар, залог целебного снадобья.
И вот ослица здесь, чешет о прутья решетки свое убожество, ходячую аптеку на всю суровую зиму для старых курильщиков, чахоточных и пьяниц.
ДОН ХОСЕ, ПАСТЫРЬ
Уж такой елейный, такой медоточивый! Однако, Платеро, если у кого поистине ангельский характер, так это у его ослицы.
Полагаю, ты видел, как он в соломенной шляпе и матросских штанах осыпает бранью и камнями детвору, ворующую апельсины в его саду. И сотню раз видел, как бедный Балтазар, его прислужник, тащит по пятницам свою грыжу в город, чтобы продать свои жалкие веники или помолиться с бедняками за упокой богатых.
Не знаю никого, кто бы так хулил людей и сотрясал проклятиями небеса от первой сферы до последней. Конечно, он знает о них все, что там и как и для каких целей: по крайней мере, сообщает об этом в своих проповедях на пятичасовой мессе… А вот дерево, земля, вода, ветер, светлячок, такие нежные, такие настоящие, такие живые, для него верх безобразия, беспорядка, угроз и разрухи. Кучи камней в его саду всякий раз ночуют в новом месте, всласть попугав птиц и прачек, детишек и пчел.
К вечерне все меняется. Безмолвие дона Хосе оглушает слух. Он надевает сутану и, не поднимая глаз, на своей сонливой ослице въезжает в темный город навстречу прихожанам, как Иисус навстречу смерти.
ЛЕОН
Мы тихо бредем — я по одну, Платеро по другую сторону скамеек — Монастырской площадью, заброшенной и милой в этот теплый февральский вечер на раннем закате, сиренево переходящем в золото над богадельней, и вдруг я чувствую, что с нами кто-то третий.
Я оборачиваюсь навстречу словам:
— Дон Хуан…
И Леон легонько хлопает меня по плечу.
Да, это Леон, надушенный и приодетый для игры в оркестре: клетчатый сюртучок, черный лак ботинок с белым верхом, небрежный платок зеленого шелка и под мышкой блистающая медь тарелок. Он хлопает меня по плечу и говорит, что каждому свое, Бог никого не обделил… Что если я, к примеру, пишу в газетах, он, с его-то слухом…
— Как видите, дон Хуан, тарелки… Трудноватенький инструмент… Такой, что по бумажке не сыграешь… Захоти он досадить Модесто, так он, с его слухом, мог бы любую вещь насвистеть, пока там разбирают ноты. Так-то… Каждому свое… У вас газеты. У меня силы по больше, чем у Платеро… Потрогайте-ка тут…
И он наклоняет ко мне свою старую и голую, как кастильская степь, голову, где на темени затвердела сухой тыквой огромная мозоль — четкое клеймо его настоящей, нелегкой профессии, ибо тарелки — это чистое искусство, его страсть.
Он хлопает по плечу и, подмигнув из россыпи оспинок, удаляется, приплясывая, на ходу насвистывая какой-то пасодобль, верно новинку сегодняшнего вечера. Но вдруг возвращается и протягивает мне карточку:
ЛЕОН
СТАРШИНА НОСИЛЬЩИКОВ МОГЕРА
Леон, Платеро, бедный Леон, который днем таскает на голове баулы, а вечером берется за тарелки.
ОСЛИКИ ПЕСЧАНЫХ КАРЬЕРОВ
Вот они, Платеро, каторжане карьера Кемадо, понурые, полуживые под колким красным грузом сырого песка с вонзенным, как в сердце, зеленым прутом оливы, которым их бьют…
ВЫСОКАЯ НОЧЬ
Зубчатые светлые крыши обрезаны веселым синим небом, ледяным и звездным. Крепкий северный ветер бесшумно обнимает своей пронзительной чистотой.
Все думают, что мерзнут, и запираются по домам. С тобой, Платеро, твоя шерсть и моя накидка, со мной — моя душа, и мы, не торопясь, пойдем по метеным, вымершим улицам.
Что-то сильное поднимает меня, и я — как башня из дикого камня, вольно отделанная серебром. Смотри, сколько звезд! И все они плывут. Небо кажется детской страной, где с нездешней любовью молятся о земле.
Платеро, Платеро! Я все бы в жизни отдал, надеясь, что и ты отдал бы все за чистоту этой высокой январской ночи, одинокой, ясной и строгой!
ЦВЕТЫ
Мама Тереза, — вспоминает моя мать, — перед смертью бредила цветами. По странной связи с разноцветными звездами тогдашних моих младенческих снов мне всегда кажется, Платеро, что цветы ее бреда были розовыми, синими и лиловыми цветами вербены.
Маму Терезу я вижу неизменно сквозь разноцветные стекла решетчатой двери, за которой луна становилась алой, а солнце синим, и всегда терпеливо склоненной над голубыми цветочными горшками или белой куртиной. И призрак, не меняясь ни в солнце августа, ни под сентябрьским ливнем, никогда не поднимает лица, потому что я не помню, каким оно было.
В бреду, вспоминает мать, она звала какого-то незримого садовника. Кого-то, кто ласково повел бы ее по тропинке к зацветшей вербене. Этой дорогой и возвращается она ко мне, сберегшему ее, как ей хотелось, если не в сердце, то в теплой памяти, словно в том шелке, что она любила, тонком шелке с мелкими цветами, братьями никлых гелиотропов и ночных светляков моего детства.