Испанцы трех миров
Испанцы трех миров читать книгу онлайн
Книгу лауреата Нобелевской премии (1956), выдающегося испанского поэта Х. Р. Хименеса (1881–1958), составили всемирно знаменитая «андалузская элегия» «Платеро и я» и впервые публикуемые на русском языке дневниковая проза, статьи и интервью периода славы и скитаний.
X. Р. Хименес — художник на все времена и первый из первых в испанской лирике XX века.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
На том углу, запрудив улицу Цветов всеми оттенками синевы, вечерами сходились матросы, качаясь, как пустырник на октябрьском ветру. Помню, какими громадными они мне казались; в просвете широко, по-матросски, расставленных ног я видел в низине реку с ее ровными полосами стекла и охры, воды и отмелей, зачарованный парус на дальнем речном рукаве, неистово красные клубы закатного неба… Потом отец перебрался на Новую улицу, потому что матросы всегда ходили с ножом наготове, мальчишки каждую ночь разбивали фонарь и обрывали звонок, а на углу вечно дуло…
Из верхнего окна видно море. И не сотрется в моей памяти та ночь, когда взрослые всех нас, дрожащих и возбужденных, повели наверх — смотреть, как горит на банке английский корабль…
ЗИМА
Бог сегодня в стеклянных покоях. Говоря проще, льет, Платеро. Льет. И последние, забытые осенью цветы, цепляясь за бессильные стебли, тяжелеют алмазами. В каждом — небо, стеклянный покой, бог. Присмотрись к этой розе — в ней мерцает еще одна, дождевая, и если встряхнуть, — видишь? — падает прозрачный цветок, душа этой розы, стылая и грустная, совсем как моя.
А вода ведь радостна, как солнце. Иначе не гоняла бы под ней голоногая детвора, — взгляни, как они раскраснелись и до чего счастливы. И с тем же гамом рассыпаются по плющу воробьи, мгновенной стайкой, — школьники, как шутит Дарбон, твой лекарь.
Льет. Мы останемся дома. Сегодня мы с тобой зрители. Смотри, как бурлит водосточный желоб, как отмылись акации, совсем уже черные и все еще чуть золотые. Видишь, в канаве снялся с якоря детский кораблик, задержанный вчера бурьяном. И скорей взгляни, при беглом проблеске солнца, какая красивая радуга встает из-за церкви и смутным семицветием умирает с нами рядом.
СТАРАЯ АРЕНА
Снова, Платеро, меня пронизывает с неуловимостью мгновенной вспышки видение той старой арены для боя быков, что сгорела вечером… вечером… так и не вспомню, когда она сгорела…
И даже не помню, какой она была… Чудится, будто я видел — или то было на обертке шоколада, который приносил Манолито Флорес? — курносых собак, маленьких и серых, точно из толстой резины, подброшенных в воздух черным быком… И бесконечное запустение, с высокими, очень зелеными травами… Я помню ее лишь извне, верней, сверху и, собственно, то, что не было ареной… Но людей нет… Я кружу по сосновым уступам амфитеатра, чувствуя себя в настоящем, наилучшем цирке, как те, что на картинках, выше и выше взбегаю с каждым витком — и, в сумерках недавнего ливня, навсегда в меня входят зеленые дали, обугленные тенью, верней, холодом дымных туч, и сосны горизонта, одиноко врезанные в летучий белый просвет над морем…
И всё… Сколько я пробыл там? Кто меня вывел? Когда это было? Я не знаю и не смог узнать ни от кого, Платеро… Но когда я об этом говорю, все догадываются:
— Да, старая арена, за крепостью, та, что сгорела… Тогда еще наведывались к нам тореро…
КРЕПОСТЬ
Чудесное, Платеро, небо нынче вечером — с осенним металлическим отливом, как на золотом клинке! Я люблю эту пустынную вершину, где хорошо смотреть закат и где ни нам никто, ни мы никому не помеха…
Единственный домик, белый с голубым, затерялся среди погребов и грязных стен в осоте и крапиве, и кажется, что он необитаем. Там ночное ристалище любви Козьей Ножки и ее дочери, двух бело-розовых могерских красавиц, почти неотличимых и всегда в черном. Вон там, во рву, умер Пинито и два дня пролежал никем не замеченный. А там стояли пушки, когда пришла артиллерия. Что еще? Дон Игнасио с его спиртной контрабандой уже знаком тебе и, как видишь, нам доверяет. Изредка гонят быков из Ангустиас, и даже мальчишек — и тех не бывает здесь…
Взгляни на виноградники сквозь арку моста через бурый сбегающий ров, на печи из дикого камня и на даль с фиалковой рекой. На одинокие отмели. На это закатное солнце, что багряно вырастает, как бог явленный, и, все заворожив, уходит в расщелину моря за Уэльвой, в великой тишине, которую вверяет ему мир, — иначе говоря, Могер, его поля, и ты, и я, Платеро.
ЗОЛОТАЯ ГОРА
Теперь Монтуррио. Развороченные песчаными карьерами красные холмы, которые кажутся с моря золотыми, какими и были они — urium — до того, как стали свалкой, и от римлян получившие свое высокое звонкое имя. Это ближняя, ближе, чем через старое кладбище, дорога к ветряку. На каждом шагу руины, и виноградари, роясь в земле, находят кости, монеты, кувшины.
Колумб не волнует меня, Платеро. Побывал ли он в моем доме, причащался ли в Санта-Кларе, стояла ли при нем эта пальма или та гостиница… Все это сверху и вглубь не тянет, да и не секрет, какие два подарка привез он нам из Америки. Кого мне отрадно чувствовать под собой, как мощный корень, — так это римлян, тех, кто построил муравейник нашей крепости, которой не страшны ни лом, ни молот, и даже флюгер не удалось вогнать в нее, Платеро.
Не забуду день, когда я ребенком узнал это имя: Monsurium [9]. Монтуррио облагородился разом и навсегда. Моя тоска по лучшему, вдвойне тоскливая в моем бедном городке, нашла чем обмануть себя. Кому еще мог я завидовать? Какая еще старина — собор или замок — могла прервать мои долгие раздумья над закатными миражами? Я очутился вдруг над чем-то мертвым и нетленным, чему нет цены. Древле Золотая гора, Могер не оскудел золотом, Платеро; можно жить и умирать спокойно.
СТАРЫЙ МУЛ
…И, вконец уже измучен, умирал он с каждым шагом…
Я не могу, Платеро, не могу уйти. Кто бросил его здесь, одного, беспомощного?
Он, наверно, выбрался со свалки. И наверно, не видит и не слышит нас. На том же бугре высвеченное солнцем, возникло нынче утром, под белыми облаками, это горькое, иссохшее убожество в живых островках мух, чужое сказочному зимнему дню. Он долго и трудно поворачивался, хромая на все четыре ноги, словно искал восток, и, завершив оборот, застывал. Все, что он смог, — это повернуться. Утром он смотрел на восход, теперь — на закат.
Годы, Платеро, — надежные путы. Вот он, бедный твой брат, — он свободен и, даже приди сейчас весна, не сдвинется. Не стоит ли он уже мертвый? Ребенок мог бы нарисовать этот окоченелый силуэт на сумеречном небе.
Ты же видишь. Я пытался сдвинуть его, и он не шелохнулся. Не почувствовал окрика… Агония словно врастила его в землю…
Платеро, он умрет ночью от холода на этом высоком бугре, продутом северными ветрами… И я не могу уйти, я ничего не могу, Платеро…
ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ
Из желтого полусвета моей комнаты, моего больничного покоя, мягкого от ковров, слышно, как в уличной тьме, словно во сне под изморосью звезд, возвращаются с поля под гомон детей легконогие ослики.
Угадываются их большие темные морды и маленькие тонкие лица ребят, и сквозь ослиный рев — стекло и серебро рождественских колядок. Чудится город, весь окутанный паром конюшен, дымком поджаренных каштанов, мирным дыханием очагов…
И ширится, смывая сор, душа, словно столб голубой воды хлынул с утеса в ее потемки. Ночь избавления! Теплый холод сокровенной, насквозь просветленной поры!
Колокола высоко и нездешне перекликаются среди звезд. Растревоженный Платеро зовет из конюшни, безнадежно далекой в этот миг, когда небо рядом… Я плачу, слабый, взволнованный и совсем одинокий, как Фауст…
ЗАРЯ
Долгим зимним рассветом, когда чуткие петухи различают первые лепестки зари, Платеро, которому надоело спать, протяжно зовет меня. Как отрадно его дальнее пробуждение в полусвете проникшего через щели утра! Я, тоже стосковавшийся по солнцу, думаю о нем в моей смятой постели.