Пекли мы воронят в лесу — мне доставались ножки,
и пескари считали попасть ко мне за честь,
бывало по пол-торбы мороженной картошки
я с поля приволакивал, тошнотиков поесть!
Хорошего, короче, бывало в детстве много,
и даже председатель катал меня в седле!
Но вот Василь Красевич
отстегивает ногу,
и в хате как-то сразу становится светлей…
Вся в коже лакированной, в стальной блестящей сбруе,
и дерево, как леденец, медовое насквозь…
Да я б отдал одну свою, а надо — и другую,
чтобы такую вот иметь! Увы, не довелось.
Василь Красевич умер. Протез лежит в курятнике,
загаженный, замызганный. Пропали ордена.
Ну, что, мои сограждане, соратники и ратники,
хоть рюмку с хлебом выставим? А может, на хрена?
И Мишка, младший сын его, в отряде космонавтов
зазря лет десять гробился, на пенсии теперь,
речушку осушители сделали канавой,
из леса изуродованного ушел последний зверь.
Родную Могилевщину, названию согласно,
угробил взрыв чернобыльский весенним тихим днем,
но это — дело прошлое, зачем рыдать напрасно,
двадцатый век закончили! С чего теперь начнем?
Слышишь, не забывай меня,
счастье неназываемое,
рыжая полонянка
рощиц яснополянских!
Крикни мне из столиц твоих:
помнится ли и длится ль
нежность ослепших листьев,
трогавших наши лица?
Перешепчи по почте
почерком удивленным:
что тебе этой ночью
шепчет звезда над кленом?
Снова я с этим, с этим,
с этим, что отболело,
точно полоска под сердцем,
мертвенно побелело.
Светом былых галактик
светит былое чудо…
Запахивая халатик,
резко звякнув посудой,
ты обернись — не зовут ли? —
к окнам своим замерзшим,
словно от боли смутной
ясный свой лоб наморщив.
Где-то в большой державе,
нас разделившей стольким,
звезды мой лоб прижали
к черным морозным стеклам.
Чтоб и теперь делиться
радостью и бедою
белых незрячих листьев,
тающих под ладонью…
Тише, милая, тише:
туфельки спят в прихожей,
спит за стеной сынишка,
не на меня похожий.
Спит и твой муж, уставши,
ты же его разбудишь…
Не забывай меня, даже
если меня забудешь.
1969
1. Январь, 1837. День дуэли
Данзаса ждать. Письмо писать
о переводах детской книжки.
И — ни словечка не сказать
Наташке, Сашке, Машке, Гришке!
И — не взглянуть. И — не шагнуть
туда, к разбросанным пеленкам,
и к чепчикам, и к распашонкам,
и к долгополым рубашонкам,
спросонок сбившимся на грудь!
Уже их участь решена.
И в детской — белыми крылами —
неведенье дневного сна
укрыло их. И тьма — кругами.
В ней — ненависти едкий дым,
и честь, и разговоры в свете,
и невозможность быть слепым…
Но дети, Пушкин? Как же дети?
2. Михайловское. Пущин.
Черт возьми, по селу — бубенцы!
Раскатились по снегу в концы,
в закоулки и выселки даже,
ссылка равновелика удаче,
если — Пущин! Да с парой вина!
Да беседа с темна до темна,
допьяна — не с вина, с разговора!
Скоро, Пушкин, мучительно скоро
собеседники и собутыльники
выйдут в висельники и кандальники,
но — зато балерины субтильненькие,
но — зато похожденья скандальненькие.
Скоро, Пушкин, ты скажешь, что казни —
к вящей славе. И что без боязни
ты глядишь в девятнадцатый век.
Но сегодня, в свободу отпущен,
все же из-под опущенных век
ты взгляни через стол. Это — Пущин.
3. Тригорское. Анна Керн.
Какое нужно вдохновенье,
веселое осатаненье,
когда ей безмятежно спится,
писать про чудное мгновенье!
/А следующая страница —
«Ох, вавилонская блудница!»/
Нет, Пушкин. Все же эта спица —
о двух концах. Быть может, ты
и чувств, и тела наготы
стыдился мало. Я б не мог
шагнуть за нравственный порог,
увидеть вянущий венок,
читая Пушкина, она
и молчалива, и бледна,
погружена в девичьи грезы,
одной рукой стирая слезы,
другою шарит между ног…
О, Пушкин, Пушкин! Как ты смог?
4. 1999. Юбилей
Даже памятник — как и должны —
укоряют пушкиноведы
за нечищеные штиблеты
и неглаженые штаны.
Ими Пушкин не отутюжен
до конца, потому и нужен
в собеседники. Слава Творцу,
речку Черную и Тверцу,
смерть с любовью соединившему,
это дело знакомо Всевышнему.
На всея Руси, на Руси всея
не ему одному была чаша сия.
Так наполним бокалы бордо
и содвинем бокалы разом!
Пушкин с нами — и с нами добро,
Пушкин с нами — и с нами разум.
До чего же все-таки жаль его,
непутевого и печального…