Собеседники на пиру. Литературоведческие работы
Собеседники на пиру. Литературоведческие работы читать книгу онлайн
В настоящее издание вошли литературоведческие труды известного литовского поэта, филолога, переводчика, эссеиста Томаса Венцлова: сборники «Статьи о русской литературе», «Статьи о Бродском», «Статьи разных лет». Читатель найдет в книге исследования автора, посвященные творчеству Л. Н. Толстого, А. П. Чехова, поэтов XX века: Каролины Павловой, Марины Цветаевой, Бориса Пастернака, Владислава Ходасевича, Владимира Корвина-Пиотровского и др. Заключительную часть книги составляет сборник «Неустойчивое равновесие: Восемь русских поэтических текстов» (развивающий идеи и методы Ю. М. Лотмана), докторская диссертация автора, защищенная им в Йельском университете (США) в 1985 году. Сборник издавался в виде отдельной книги и использовался как учебник поэтики в некоторых американских университетах.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В «Несвоевременных мыслях», как и в других своих произведениях, Горький выступает как решительный антропоцентрист: он объявляет человека мерою всех вещей, высшей ценностью и в конечном счете единственной реальностью («Нужно помнить, что всё — в нас, всё — от нас, это мы творим все факты, все явления», с. 211; «Лично я всю жизнь во всех моих чувствах, и мыслях, и делах отправлялся от человека, будучи навсегда и непоколебимо убежден, что существует только человек, все же остальное есть его мнение и его деяние», с. 267). Горьковский идеал определен в духе и стиле примитивного ницшеанства: «…человек, физически сильный, — красивый зверь, но эта красота физическая в полной гармонии с духовной мощью и красотой» (с. 257; курсив наш. — Т. В.). Слова разум и воля в «Несвоевременных мыслях» принадлежат к числу ключевых, наиболее частотных и порою звучат как магические заклинания: «В конце концов — побеждает разум» (с. 94), «фабрично-заводской рабочий [есть] человек, воплощающий в жизнь свою волю, свой разум» (с. 129), «всё в нашей воле, и нет во вселенной иного законодателя, кроме нашей разумной воли» (с. 143) и мн. др. Даже если сделать поправку на риторику, следует признать, что воля и разум человека здесь гипостазированы и мифологизированы. Доведенная до логического предела, эта концепция означает полное отрицание sacrum {23} и традиции: смысл не полагается данным, а каждый раз создается актом воли — т. е., в конечном счете, произвола и насилия [735].
Существенно то, что категорический антропоцентризм Горького сочетается с детерминистской, замкнутой, эсхатологической моделью истории. Человечество восходит со ступени на ступень, и горьковский идеальный революционер «не забывает, что именно в этом — смысл исторического процесса, в котором он лично является одною из бесчисленных необходимостей» (с. 257–258). Вслед за Марксом и вместе с Лениным Горький возводит социализм в ранг научной истины, объявляет его «совершенно естественной стадией политико-экономической эволюции», к которой ведет вся история человечества (с. 212); при том что воля и разум человека автономны, они не могут привести к какому-либо другому результату, и тем самым их автономия оказывается, мягко говоря, призрачной. У исторического развития есть строгий план и цель; оно располагается отчетливыми этапами; идти против течения — безумие, но не меньшее безумие и перескакивать этапы, не учитывать «исторический момент». В конечной точке развития воцарится состояние, снимающее все противоречия и трудности (в том числе деление людей «на расы, нации и классы»), возникнет рай земной, единая семья «работников-хозяев, создающих все сокровища и радости жизни для себя» (с. 257). Ничто не может быть преступно «в последнем счете», если оно объективно исполняет эту космическую задачу. Этот хилиазм, иррациональная вера в возможности прогресса и социальной инженерии, в то, что свободный разум и воля не могут повести ни к чему, кроме окончательной гармонии, у Горького восходят прежде всего к наивному мировоззрению русской левой интеллигенции второй половины XIX века. Можно отметить его родство со многими, порой достаточно далекими друг от друга течениями современной Горькому мысли, например с футуризмом хлебниковского типа; некоторую аналогию Горькому представляет и «оптимистическое богословие» Тейяра де Шардена. Очевидно — и многократно отмечалось, — что за концепцией «секулярной эсхатологии» встает весьма древний слой человеческого мышления, эсхатология мифических и религиозных систем. Точно так же «секулярная антроподицея» повторяет — в упрощенном и искаженном виде — основные идеи, споры и ереси теодицеи.
Здесь скрывается одно из существенных отличий Горького от Герцена. Герцен не соглашался с рационализированной и эсхатологической концепцией истории: его история не завершена, всегда сохраняет в себе элемент дисгармонии, будущих смен и переворотов; она не имеет плана, окончательного состояния и смысла; она есть то, что из нее построят люди, и свобода человека (а не его разум и воля, ведущие ко всеобщему счастью) есть высшая ценность. Ничто не является неизбежным («Пути вовсе не неизменимы») [736]. Если гармоническая вселенная Горького, где примиряются противоречия и прощается «объективно необходимое» зло, в последней глубине сходствует со вселенной Оригена, то Герцен оказывается на стороне противников Оригена, победивших его в истории церкви. Гармония для Герцена невозможна уже потому, что он ощущает несовместимость — или неполную совместимость — различных человеческих ценностей, ведущую к их конфликту («Равенство, брат, исключает братство. В этом следует разобраться», — как справедливо заметил современный поэт). Этот разумный и глубокий, хотя несколько пессимистический взгляд (отразившийся, в частности, в романе Замятина «Мы») был Горькому чужд и заменялся у него мифологией прогресса.
Горькому как бы не приходит в голову, что разум и воля неизбежно ограничены конечностью человеческого бытия и что они могут быть направлены во зло, превращаясь в тиранию и произвол (это более чем в достаточной степени подтверждено всем опытом XX века). Здесь Горький возвращается к анахронической модели просветителей: человек по природе добр, воля и разум непременно приводят к добру, если им не препятствовать. В этом рассуждении скрывается апория, ибо, с точки зрения Горького, признающего только разум и волю, непонятно, что может им препятствовать, кроме их самих. Апория преодолевается традиционным и несколько иллюзорным образом: несчастья и пороки коренятся исключительно в невежестве (по Горькому — в недостаточно высокой, ограниченной «внутренней культуре», с. 210–211). Это может быть исправлено и необходимо будет исправлено носителями разума и воли par excellence — мыслителями, творцами, «человеками» (в отличие от презренных «мещан», «людей» и «людишек») [737].
Горький видит — и видит не хуже других — факты жестокости, дикости, анархического хаоса, аморальности в «освобожденной» России («Но всего больше меня поражает и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее, не повышает их самооценки и моральной оценки их труда», с. 134). Однако причины этого он усматривает в чем угодно — в старом режиме, воспитавшем в людях привычку к лени и анархии (даже Столыпин характеризуется им как «несомненный анархист», с. 49), в религии, которая стесняла волю и разум, одновременно предъявляя им слишком высокие «требования подвигов добродетели» (с. 251), в недостатке «талантливых людей» и «людей, даже просто способных работать» (с. 111), в дурных свойствах русского человека — «раба» и «деспота» (с. 120), но никак не в том очевидном факте, что воля, мысль, активность человека имеют амбивалентный характер.
В «Несвоевременных мыслях» Горький склоняется к стереотипам крайнего западничества. Славянофильство он называет «вредной идеей русской самобытности» (с. 164) и не стесняется в инвективах против русского народа. «Основа всех основ» Руси видится им в «азиатской косности, восточном пассивизме» (с. 215); вся русская история, согласно ему, развивалась «по линии наименьшего сопротивления» (с. 105); Россия, по Горькому, есть та область земного шара, где его любимые категории — автономный человеческий разум и автономная воля — по не вполне понятным причинам — оказались крайне неразвитыми («Я издавна чувствую себя живущим в стране, где огромное большинство населения — болтуны и бездельники, и вся работа моей жизни сводится, по смыслу ее, к возбуждению в людях дееспособности», с. 33). России следует привить западную организованность и активность. Европейская культура — «драгоценнейшее земли» (с. 27) — определяется как опытная наука, свободное искусство, технически мощная промышленность (с. 50). Иные черты Европы для Горького — по крайней мере в «Несвоевременных мыслях» — несущественны; так, например, несущественно уважение к закону и равенство людей перед законом, любовь к традиции и прошлому — обо всем этом в публицистике 1917–1918 годов мы не найдем ни слова. Поэтому Запад предстает в весьма упрощенном виде: «А западный мир суров и недоверчив, он совершенно лишен сентиментализма. В этом мире дело оценки человека стоит очень просто: вы любите, вы умеете работать? Если так — вы человек, необходимый миру, вы именно тот человек, силою которого творится все ценное и прекрасное. Вы не любите, не умеете работать? Тогда, при всех иных ваших качествах, как бы они ни были превосходны, вы — лишний человек в мастерской мира. Вот и всё» (с. 165–166). Кстати говоря, именно с этой точки зрения Горький оценивает еврейство: главный и едва ли не единственный его аргумент против антисемитизма — то, что «еврей почти всегда лучший работник, чем русский» (с. 249).