Поэтика за чайным столом и другие разборы
Поэтика за чайным столом и другие разборы читать книгу онлайн
Книга представляет собой сборник работ известного российско-американского филолога Александра Жолковского — в основном новейших, с добавлением некоторых давно не перепечатывавшихся. Четыре десятка статей разбиты на пять разделов, посвященных стихам Пастернака; русской поэзии XIX–XX веков (Пушкин, Прутков, Ходасевич, Хармс, Ахматова, Кушнер, Бородицкая); русской и отчасти зарубежной прозе (Достоевский, Толстой, Стендаль, Мопассан, Готорн, Э. По, С. Цвейг, Зощенко, Евг. Гинзбург, Искандер, Аксенов); характерным литературным топосам (мотиву сна в дистопических романах, мотиву каталогов — от Гомера и Библии до советской и постсоветской поэзии и прозы, мотиву тщетности усилий и ряду других); разного рода малым формам (предсмертным словам Чехова, современным анекдотам, рекламному постеру, архитектурному дизайну). Книга снабжена указателем имен и списком литературы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Чем же я виноват, что клопы на свете есть? — сказал [Захар] с наивным удивлением <…> — Разве я их выдумал? <…> Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много. — Как же у других не бывает ни моли, ни клопов? <…> — Как это? Всякий день перебирай все углы? <…> Да что ж это за жизнь? <…> — Отчего ж у других чисто? <…> — А где немцы сору возьмут <…> У них и корка зря не валяется: наделают сухариков, да с пивом и выпьют!..
(часть 1, гл. I)
Опять-таки отметим употребление по соседству с другим оборотов с разве…? и что за…?[194]
IV
Естественно задаться вопросом о знакомстве Ходасевича с толстовской повестью (кстати, опубликованной в год его рождения) и степени интереса к ней. Его общая начитанность не вызывает сомнений, но в 1920 г. он обратил на Толстого особое внимание:
В конце 1920 года, в Петербурге, перечитывал я Толстого. Я начал с «Анны Карениной», перешел к «Крейцеровой сонате», потом к «Смерти Ивана Ильича», «Холстомеру», «Хозяину и работнику».
[Ходасевич 1991: 241]
Одним из побочных результатов этого стала статья «Об Анненском» (1921, 1922, 1935; см.: Ходасевич 1991: 451–458), с первым вариантом которой (см.: Ходасевич 1990: 318–333) Ходасевич выступил в петербургском Доме искусств на вечере, посвященном памяти И. Ф. Анненского, 14 декабря 1921 г., то есть всего год спустя после перечитывания Толстого[195]. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Анненского с заглавным героем СИИ, — сопоставлении настолько кощунственном (тем более что кончается оно нелестно для поэта), что при ее републикации [Ходасевич 1982: 129–141] составительница сборника и бывшая жена автора Н. Н. Берберова сочла необходимым сделать как бы извиняющее примечание:
Ходасевич неслучайно любил сопоставлять противоположности, и «сравнивал» Анненского с Иваном Ильичом, он делал то, что часто делал и в своих писаниях, и в жизни: Державин и Чехов — один из примеров…
[Там же: 341]
Сравнивает он их по линии отношения к смерти и в конце концов отдает предпочтение Ивану Ильичу, потому что тот в момент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Толстовская повесть — и на самом видном месте весь пассаж о Кае-человеке [Ходасевич 1990: 321–322; Ходасевич 1991: 453] — цитируется и обсуждается очень детально. Таким образом, всего за несколько лет до создания ПЗ Ходасевич пристально обдумывал СИИ, причем именно в плане соотнесения с опытом поэта, а завершается статья двумя абзацами, более или менее впрямую предвещающими ПЗ:
Но вот — жизнь вдруг озаряется, понятая по-новому; старое «я» распадается, вместе с ним распадается и смерть <…> Поэтому и смерть становится чиста тоже. Это и есть очищение, катарсис, то, что внутренно завершает и преобразует трагедию, давая ей смысл религиозного действа <…> Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не «слишком поздно». Так было с Иваном Ильичом.
Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего очищающего разрешения <…> занавес падает раньше, чем герои успели предстать зрителю преображенными. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает в ужасе, потому что она безысходна <…> [Д]рама, развернутая в его поэзии, останавливается на ужасе — перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это — ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга[196].
К Анненскому Ходасевич относился критически с самого начала, еще двадцатилетним юношей написав о только что вышедшей книге его статей:
«Книга отражений» [1906] — ряд разрозненных, ничем между собою не связанных статей, дающих некоторое представление о том, что может сказать г. Анненский о Гоголе, Достоевском, Л. Толстом, Чехове, но совершенно не объединенных между собою общей мыслью, словно тетрадь ученических сочинений. Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 тому назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми[197].
Полтора, а затем три десятка лет спустя в двух вариантах юбилейной оценки Анненского общий тон уважительнее, но критическая установка налицо. В ПЗ, однако, ситуация радикально иная. В сущности, там от первого лица воспроизведена не получающая разрешения драма, ранее рассматривавшаяся в третьем — на примере Анненского. Хорошо известен резкий перелом в сторону мрачной безысходности, наступивший у Ходасевича после эмиграции из СССР и отразившийся в «Европейской ночи» (1927), куда вошло и ПЗ[198]. Но нас здесь будет интересовать не он, а тот претекст к ПЗ, каковым оказываются — в свете статьи «Об Анненском» — стихи этого поэта.
V
Ведь главное отличие Анненского от Ивана Ильича — это то, что он рефлектирующий поэт, способный осознавать и сознательно воплощать различие между двумя «я» человека.
[Иван Ильич] прав, Каю действительно «правильно умирать», потому что он — абстракция, фикция, ничто и никто. Ивана же Ильича отличают от Кая его «чувства и мысли», то есть его личность <…> единственное не общее, не абстрактное, что есть у Ивана Ильича. И эта личность не может, не должна умереть: она — единственная реальность в пустыне абстракций <…> единственная зацепка за бессмертие.
Чего не додумал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться <…> Только над истинным его «я», над тем, что отображается в «чувствах и мыслях», над личностью — у нее как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности — в поэзии. Тот, чье лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о — никто — есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, Анненский рассматривал как перевод <…> того самого псевдонима, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема свое истинное имя, свою подлинную личность, своего некто. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема — смерти.
[Ходасевич 1991: 453]
В своей статье Ходасевич рассматривает ряд стихотворений Анненского, свидетельствующих об общей безысходности его взгляда на мир. Мы пойдем дальше и постараемся выявить тексты, родственные ключевым мотивам ПЗ и, возможно, послужившие их прототипами, если не прямыми источниками. Приводимые ниже фрагменты часто совмещают сразу несколько характерных параллелей к ПЗ (и СИИ); для удобства сопоставлений соответствующие слова выделяются жирным шрифтом; стихи цитируются курсивом в строчку, курсивные же выделения оригинала даются, напротив, прямым шрифтом.
Я/НЕ-Я, ДВОЙНИЧЕСТВО, ЗЕРКАЛО, ПРОБЛЕМА ИДЕНТИЧНОСТИ: В квартире прибрано. Белеют зеркала. Как конь попоною, одет рояль забытый: На консультации вчера здесь Смерть была И дверь после себя оставила открытой <…> В недоумении открыл я мертвеца… Сказать, что это я… весь этот ужас тела… Иль Тайна бытия уж населить успела Приют покинутый всем чуждого лица? («У гроба»); Не я, и не он, и не ты, И то же, что я, и не то же: Так были мы где-то похожи, Что наши смешались черты <…> Но чем я глядел неустанней, Тем ярче себя ж узнавал <…> Когда наконец нас разлучат, Каким же я буду один? («Двойник»); Откинув докучную маску, Не чувствуя уз бытия, В какую волшебную сказку Вольется свободное я! <…> О царь Недоступного Света, Отец моего бытия, Открой же хоть сердцу поэта, Которое создал ты я («Который?»); И нет конца и нет начала Тебе, тоскующее я («Листы»); Я полюбил безумный твой порыв, Но быть тобой и мной нельзя же сразу <…> Пусть только бы в круженьи бытия Не вышло так, что этот дух влюбленный, Мой брат и маг не оказался я В ничтожестве слегка лишь подновленный («Другому»); А где-то там мятутся средь огня Такие ж я, без счета и названья, И чье-то молодое за меня Кончается в тоске существованье («Гармония»); Объявленье в черной раме: Несомненно, что я умер, И, увы! не в мелодраме. Шаг родных так осторожен, Будто все еще я болен <…> Если что-нибудь осталось От того, что было мною («Зимний сон»); Развившись, волос поредел, Когда я молод был, За стольких жить мой ум хотел, Что сам я жить забыл («Развившись, волос поредел…»); И грани ль ширишь бытия Иль формы вымыслом ты множишь, Но в самом Я от глаз Не Я Ты никуда уйти не можешь («Поэту»).