Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали читать книгу онлайн
Эта книга — серия портретов писателей советской поры: Михаила Булгакова и Михаила Зощенко, Александра Фадеева и Юрия Олеши, Сергея Михалкова и Александра Твардовского, Валентина Катаева и Николая Эрдмана. Портреты — разные: есть обстоятельно писанные маслом, есть летучие графические зарисовки, есть и то, что можно счесть шаржем. И в то же время это — коллективный портрет, чьи черты дают представление о некоем общем явлении, именуемом «советский писатель». Или — «советский интеллигент». В книге рассмотрены сугубо отдельные, индивидуальные судьбы. И в то же время — судьба, общая для многих.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Святая простота. Младенческая наивность. Чего стоит душа поэта, лишенная лиры, то есть возможности выразить эту душу? Да еще в стране, где первый из ее поэтов впечатал в наше сознание формулу их неразрывности: «душа в заветной лире»…
Да, многое, если не все, знаем о жизни Есенина, торопившего свой конец. Знаем об алкоголизме, разрушавшем тело и душу, о скандалах и прочем, но вот что вышло из-под пера, не ведающего, что скоро оно — кровью — выведет в «Англетере» предсмертные строки. Вот что написано за пять месяцев до смерти:
А еще немногим раньше — в стихах, где Есенин меряется славою с Пушкиным:
Вот оно как. Даже гоненье, отчетливо сознаваемое (в другом стихотворении, обращенном к «любимому зверю», к волку: «Как и ты — я, отвсюду гонимый…»), даже оно не мешает надежде, что петь ему предстоит долго. А если речь все же зайдет о смерти, то, ей-Богу, не намного серьезней, чем в цитированном цветаевском: «Ты дал мне детство — лучше сказки и дай мне смерть — в семнадцать лет!» Там эта просьба только подчеркивала, каким сказочным было детство, увы, уходящее. Здесь же:
То есть судьбе Пушкина, его славе. Разве не мальчишеское, не подростковое честолюбие?
Маяковский вспоминал:
«В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиком. …Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
— Это что же, для рекламы?
Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.
Что-то вроде:
— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…
Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.
Но малый он был как будто смешной и милый.
Уходя, я сказал ему на всякий случай:
— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!
Есенин возражал с убежденной горячностью.
…Я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:
— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!
Есенин озлился и пошел задираться».
Вообще-то Маяковский, конечно, прав, сказав слово «бутафория». Тем более — чтó она такое? «Предметы театральной обстановки», — сухо объясняет словарь. Разумеется, есенинские петушки-гребешки, тальянки и балалайки были театром. Игрой — для окружающих и для себя.
Он играл, когда явился в салон Гиппиус и Мережковского в обувке, шокировавшей Зинаиду Николаевну. «Какие на вас странные гетры», — сказала она, направив лорнет на есенинские ноги, а он ответил будто бы простодушно, в манере «исконной, посконной»: «Это валенки». Он играл, когда они с Николаем Клюевым, оба еще неизвестные, взяли по ведру с краской, кисти и явились на дачу поэта Городецкого (в ту пору — мэтра и знаменитости) красить забор за соблазнительно малую цену. Покрасив, пошли на кухню за магарычом и, к изумлению хозяина, принялись читать стихи. В общем, как сказал иронический Виктор Шкловский, «доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть».
Некогда Петр Яковлевич Чаадаев заметил язвительно: стоит славянофилу Константину Аксакову появиться на московских улицах в костюме, который он считает истинно русским, как народ принимает его за персиянина. Что до Есенина, то не нужно было иметь ни едкого чаадаевского ума, ни рекламного опыта Маяковского, чтобы увидеть в этих лаптях и в рубашке, вышитой крестиком, — как позже в онегинском цилиндре на рязанской головушке, — вот именно бутафорию. И нечего было обижаться.
Тот же Юрий Анненков рассказывал: то ли в 1914-м, то ли в 1915-м Есенин, находясь у него в гостях и наряженный вышеуказанным образом, ухаживал за анненковской горничной. Причем беседовал с нею «такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской) речью…».
Пояснять ли, что имеется в виду витиеватая стилизация «а-ля рюсс», великим мастером коей был Алексей Ремизов?
Короче:
«…Ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, „барином“, хихикнув, убежала в кухню».
Да, уже в юности Есенин был литератором до мозга костей, и если действительно говорил с горничной Настей по-рязански, то с такой картинной сгущенностью лексики, что та безошибочно уловила литературу. А много позже, в эпоху цилиндра и лаковых штиблет, театральная природа костюмных фантазий и вовсе будет обнажена:
Поверим ли, что фатоватый головной убор — наилучшая замена торбе с овсом?
Смешно — или трогательно, — но в мире Есенина отчего ж не поверить?
«Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, — писал Пастернак. — Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца».
Да, именно сказка. Или, снова и снова скажу, игра — то в инока и пастушка, то в скандалиста и хулигана. Как бы ни были реальны и милицейски запротоколированы его алкогольные эскапады в быту. Игра — в Россию, в поэзию, в пьянство (где, конечно, проще всего заиграться), в жизнь и в смерть — это и было жизнью Есенина. И стало смертью.
«Кровью сердца», — метафорически сказал Пастернак, вряд ли имея в виду, что прощальные строки Есенин записал именно кровью, взятой из вены. Маяковский на этот счет пошутил не без мрачности: «Может, окажись чернила в „Англетере“, вены резать не было б причины». Но, как бы то ни было, разве это кровопускание не стало последним проявлением мальчишества?
Есенина невозможно представить стариком — впрочем, как и Блока, и Маяковского, но к тому же ему не по характеру ни блоковская величавость, ни государственная поступь «Владим Владимыча». К его облику — при всем трагизме судьбы — вообще как-то очень подходят веселые легенды, вроде тех, что рассказывает Валентин Катаев в своей мифоманской книге «Алмазный мой венец». Или…
Да вот хоть страница из повести Сергея Довлатова «Заповедник»: история, приключившаяся много позже смерти поэта, но продолжившая его легендарность.
Повествуя о полукурьезных своих похождениях в роли экскурсовода по Пушкинским Горам, Довлатов пишет: однажды, вещая доверчивым экскурсантам, что «поэт то и дело обращался к няне в стихах» и, в частности, посвятил ей «такие, например, задушевные строки», он с ужасом обнаружил, что читает… Да, задушевное, но уж никак не пушкинское:
Тем не менее:
«Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:
— Да, были люди…»
Правда, по двум другим версиям, исходящим от довлатовских друзей, он то ли позволил себе это озорство на пари, то ли действительно опростоволосился, но не с таким мирным исходом. Некие старушки-пушкинолюбки в ярости попытались побить незадачливого эрудита зонтиками…