Лекции по философии литературы
Лекции по философии литературы читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Поэзия – всегда поэзия поэзии (как и не существует литературы без литературности). Larvatus prodeo. То есть поэзия не просто язык, но игра, которая сама указывает на то, что это игра, игра в языке. Это другое измерение по отношению к тому, что изображается. Цель поэзии – она сама. (Каламбур и есть самый простой и верный способ бытийствования языка.) И поэзия выбирает средства, которыми открывает и эксплицирует поэтичность. Поэтичность же как таковая существует независимо от языка. Образ должен умереть. “Поэтический образ – писал Анненский, – выражение хоть и давнее, но положительно неудачное. Оно заставляет предполагать существование поэзии не только вне ритма, но и вне слов, потому что в словах не может быть образа и вообще ничего обрезанного”. Поэзия – только в слове, неотделима от ритма и звуковой субстанции и в то же время стирает границы слова и говорит о чем-то принципиально не-словесном. Образ как конечная, отрезанная единица растворяется в бесконечности поэтического существования.
Еще раз: поэзия есть изображение, доказывающее невозможность изображения того, о чем говорится. Анненский особенно настаивал на том, что поэзия выше слова. “Настоящая поэзия, – говорил Эмиль Чоран, – начинается за пределами поэзии. То же самое с философией, да и со всем на свете”. Но если поэт так творит, то все, что он делает, – это говорит словом о слове, т.е. о чем-то незримом, и только тогда он существует. Андрей Белый: “Процветание пейзажа – из слов поэта о нем, а процветание слова поэта из… мысли поэта о слове”.
Словом поэта цветет и благоухает пейзаж. Но рост и цветение самого слова, настаивает Белый, – произрастает из мысли поэта об этом слове. Так где находится эта мысль? Она ведь не существует до слова, как в риторике, когда мы сначала придумываем идею, потом располагаем в слове, затем украшаем речь и, наконец – произносим ее (соответствующие этапы – инвенция, диспозиция, элокуция и произношение). Мысль – вместе со словом. И она неотделима, с одной стороны, от существования слова, а с другой – от его звуковой материи.
Акт мысли не есть проявление какой-то натуральной способности. Он еще должен быть создан, обеспечен, поэтическое мышление есть прежде всего создание самого акта мысли, удержание его. Не создание конкретных мыслей о предметах, а самого акта как априорной возможности. Именно здесь рождается высшая акмеистическая заповедь Мандельштама: “Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя”. Его существование реализуется в этих точках мысли. Поэт мыслит то, что есть, а не то, что изображено.
Всеобщая страсть филологической мысли к модельному мышлению, попытка наглядно представить, визуализировать этот опыт губительно сказывается на анализе текста. Несвертываемость наглядного мышления обескровливает онтологию. Исследователь видит лишь то, до чего, проще говоря, он может дойти своим умом. Но туда своим умом – не ходят. “Хоти невозможного”, требует Хлебников. Поэзия и есть область невозможного. Ведь сколько бы мы ни пытались представить себе мандельштамовское “Играй же на разрыв аорты с кошачьей головой во рту…” – это невозможно, но это есть, и это можно понимать. “И невозможное возможно…”, – как говаривал Блок.
В терминах конечного опыта и размерности человеческой психики и сознания текст недосягаем. “Немыслимо объять глазом или наглядно себе вообразить этот чудовищный по своей правильности тринадцатитысячегранник” дантовской комедии, предостерегает Мандельштам. Читатель (аналитик) должен быть конгениален автору, иначе – герменевтический разрыв. Я бы перевернул эту формулу. Для русской поэзии нужно быть кон-идиотичным. Мандельштам говорил: “Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. Поэзия Хлебникова идиотична – в подлинном, греческом, неоскорбительном значении этого слова”.
Одна из известнейших и совершенно набоковских сцен в “Поисках утраченного времени” Марселя Пруста – эпизод смерти Бергота в “Пленнице”. Бергот рассматривает на выставке голландской живописи “Вид Дельфта” Вермеера (перед этим сам Пруст испытал на этой выставке приступ головокружения, приняв его за приближающуюся смерть): “Наконец он [Бергот] подошел к Вермееру, который вспомнился ему как самое поразительное, самое непохожее на все, что он знал, и в котором благодаря статье критика (которую он читал накануне. – Г.А.) он впервые заметил маленькие фигурки в синем, и то, что фон был розовым, и, наконец, драгоценную субстанцию крошечного пятна желтой стены [petit pan de mur jaune] (pan – можно перевести как “часть стены” или “грань, плоскость”, хотя здесь лучше как “пятно”, “пятнышко”. – Г.А.). Его головокружение усилилось: подобно ребенку, стремящемуся поймать желтую бабочку, он устремил свой взгляд на драгоценное пятнышко стены. “ Вот как я должен был писать” , – сказал он. “ Мои последние книги слишком сухи, я должен был бы пройтись по ним несколькими слоями краски и сделать мой язык (ma phrase) таким же изысканным, как это пятнышко желтой стены” . ‹…› Он повторил себе: “ Пятнышко желтой стены с крутой крышей, пятнышко желтой стены” . Пока он говорил, он опустился на круглый диван ‹…›, скатился с дивана на пол, в то время как посетители и служащие устремлялись ему на помощь. Он был мертв” (Marsel Proust. A la recherche du temps perdu. P., 1988, t. III, p. 692-693). Критики напрасно пытались отыскать пятно на картине – его нет. Но тогда зачем оно герою (автору)? Константин Бальмонт полагал, что никто не определил сути всей тогдашней эпохи так сильно и кратко, как Бодлер, которому принадлежит выражение Vertiges de l Infini. Именно с таким головокружением сталкивается герой Пруста. Но что это за головокружение? И какая к черту бесконечность? Своего главного героя “Человека, который смеется”, который в одно мгновение из площадного паяца превратился в богатейшего вельможу, Гюго уподобляет человеку, который заснул в кротовой норе, а проснулся на шпиле колокольни Страсбургского собора. При этом самоощущение Гуинплена подобно берготовскому:
“Головокружение – это своего рода ясновидение. В особенности то, которое, слагаясь из двух противоположных вращательных движений, увлекает вас одновременно и к свету и к мраку.
Испытываешь состояние, которое автор этой книги назвал где-то состоянием “ослепленного светом слепого”” (X, 455-456).
У Бергота тоже головокружение как способ ясновидения. Он тоже видит все и не видит ничего. Он тоже подобен слепому, ослепленному светом невыносимой истины. Как и Гуинплена, эта истина убьет его.
Желтое пятно существует как бы в промежуточном пространстве – между настоящим и прошлым, “да” и “нет”, всем и ничем. Бергот раздвигает какой-то занавес. Перед ним – промежуток. И этот промежуток (самое поразительное из того, что он знал!) вбирает Бергота всего, без остатка, высасывает, как ненасытный рот – устрицу. Крошечное пятнышко выделяется и зависает над картиной как некая особая действительность и драгоценная субстанция. Оно порхает, как бабочка, а Бергот, как ребенок, пытается ее поймать. Желтый цвет – не свойство места, а само место, какое-то окошечко, в котором проглядывает невидимое солнце и является истина. И как почтовая марка на письме, пятно движется, летит. Желтый цвет – цвет смерти. Желтый цвет, по-достоевски в “Записных книжках” Цветаевой: “- “ Боюсь смерти.” – Боюсь, что буду чувствовать запах собственного разлагающегося тела – боюсь своих желтых, холодных, не поддающихся рук, своей мертвой, как у Моны-Лизы улыбки (о, сейчас поняла! Ведь Джиоконда – мертвец! Оттого ее всю жизнь так ненавидела!), – боюсь монашек, старушек, свечек, развороченных сундуков, мешочков льда на животе, – боюсь, что буду себя бояться” (Марина Цветаева. Неизданное. Записные книжки в двух томах. 1913-1919. М., 2000, т. I, с. 440). У Пруста желтизна также убийственна, но в “Пленнице” она как-то лучезарно-убийственна… Я думаю, что это субстанциональное пятно символизирует ослепленность истиной и невыносимость ее. “Простой душе невыносим дар тайнослышанья тяжелый”, – говорил Ходасевич.