Лекции по философии литературы
Лекции по философии литературы читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Вот все это божественный Анненский и переносит в сам текст шекспировского “Гамлета”, до всякой его сценической постановки. Он не просто читает пьесу, следит за сюжетом, сторонне наблюдает за героями, он – реализует себя в том, что понято. Такое чтение = театральному просмотру. Анненский читает пьесу “Гамлет” как спектакль, разворачивающийся на подмостках его души.
Розанов говорил, что стиль – это то, куда Бог поцеловал вещь. Вы можете увидеть запечатленный поцелуй (засосы не в счет)? Нет. Физически один человек на другом поцелуем ничего не оставляет. Но тот преображается, просветляется настоящим поцелуем, я бы сказал – держится им. Целованного от не целованного видно сразу, не так ли? Это Розанов и называет стилем. Стиль никогда не равен содержанию. Это философская интонация, лирический голос, авторский водяной знак, а они – невидимы, неизобразимы, чисто формальны. Но на них мир стоит.
[Зачем читать роман, который мы уже читали? Зачем читать стихотворение, которое мы знаем наизусть? Здесь та же событийность, что и на театре. Возьмите ту же цитату. Это не повтор содержания, а отрицание его. Но не в смысле чистой негации, а скорее немецкого Aufhebung – снятия. Цитата – тоже есть изображение того, что изобразить нельзя. Но в моменты ее свершения (цитата всегда сигнализирует: “Я – цитата!”) случается то, что есть, а не то что повторяется по содержанию.]
Текст не только написан, но и (собою!) исполняем и производим. Это какое-то о-пределение содержания, которое нельзя передать и воспроизвести, потому что оно в своей определенности обладает исполняемой формой и артикулированным выражением. Юрий Олеша был прав, называя лирику Маяковского “театром метафор” и тем подчеркивая ее немиметический характер. Мандельштам говорил, что “Вазир-Мухтар” Тынянова – это балет.
В связи с литературой как невозможной вещью хотел бы обратить ваше августейшее внимание на один пример из русской классики. В гончаровском “Обломове” встречается герой с выраженьем лица настолько общим и фантастическим, что с трудом верится, что он вообще существует. Это уже не человек, а человечинка, не личность, а личинка, которая никак не может вылупиться и обрести какую-либо форму: “Вошел человек неопределенных лет, с неопределенной физиономией, в такой поре, когда трудно бывает угадать лета; не красив и не дурен, не высок и не низок ростом, не блондин и не брюнет. Природа не дала ему никакой резкой, заметной черты, ни дурной, ни хорошей. Его многие называли Иваном Иванычем, другие – Иваном Васильичем, третьи – Иваном Михалычем. Фамилию его называли тоже различно: одни говорили, что он Иванов, другие звали Васильевым или Андреевым, третьи думали, что он Алексеев. Постороннему, который увидит его в первый раз, скажут имя его – тот забудет сейчас, и лицо забудет; что он скажет – не заметит. Присутствие его ничего не придаст обществу, так же как отсутствие ничего не отнимет от него. Остроумия, оригинальности и других особенностей, как особых примет на теле, в уме его нет. ‹…› Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть какой-то неполный, безличный намек на людскую массу, глухое отзвучие, неясный ее отблеск”. Персонаж (“весь этот… как хотите”!) по сути непредставим. Он ускользает от имени, его в принципе нельзя запомнить и обналичить. Герой не определим. Он трансцендентен любой объективации, существуя где-то за гранью присутствия и отсутствия. Он, конечно, существует (“Весь этот Алексеев, Васильев, Андреев, или как хотите, есть…”, но как феномен сам остается трансфеноменальным. “Может ли мерещиться в образе то, что не имеет образа?”, – вопрошал Достоевский в “Идиоте”. То есть Алексеев включает в себя ненаглядный, непредметный, умозрительный и в этом смысле метафизический элемент. И это, заметьте, старая добрая классика! В “Мертвых душах” Гоголь решает сходную задачу: “Гораздо легче изображать характеры большого размера: там просто бросай краски со всей руки на полотно, черные палящие глаза, нависщие брови, перерезанный морщиною лоб, перекинутый через плечо черный или алый, как огонь, плащ, – и портрет готов; но вот эти все господа, которых много на свете, которые с вида очень похожи между собою, а между тем, как приглядишься, увидишь много самых неуловимых особенностей, – эти господа страшно трудно для портретов. Тут придется сильно напрягать внимание, пока заставишь перед собою выступить все тонкие, почти невидимые черты, и вообще далеко придется углублять уже изощренный в науке выпытывания взгляд” (VI, 23-24). При этом не скажешь, что описание такого рода героев (“люди так себе, ни то, ни се, ни в городе Богдан, ни в селе Селифан”, – как пословично говорит сам Гоголь) – свидетельство перехода от романтизма к реализму и желание изобразить не яркого героя, а бесцветную персоницикацию толпы. Как бы не так. Задача Гоголя – невидимый портрет, добытый целой наукой выпытывания, ни больше, ни меньше.
Мы постоянно будем сталкиваться с тем, что я бы назвал “неклассическими феноменами русской классики”. В рамках прозрачного классического письма возникают эффекты далеко не традиционалистского толка. Лотман божился, что пушкинская “Капитанская дочка” построена ничуть не проще, чем любой роман Достоевского. И я ему верю. Божественный Толстой, который порою был чудовищно наивен, полагал, что “Повести Белкина” (Болдинские побасенки!) – вполне детское чтиво и как-то решил читать их ребятишкам в Яснополянской школе. И вдруг этот матерый человечище обнаружил, что ученики не в состоянии просто пересказать эту прозу! Бердяев говорил, что у Гоголя совершенно исключительное по силе чувство зла. И это пострашнее, чем у Достоевского, – никакого просвета, никакого старца Зосимы и благостной улыбки, полная беспросветность. Старый взгляд на него как сатирика и реалиста требует пересмотра. Какой может быть реализм в такой небывальщине, как “Мертвые души”? В нем уже есть восприятия действительности, которые приведут к кубизму. Он уже кубистически кромсает живое бытие, видит чудовищ, которые позднее увидел Пикассо, а в слове космически развернул – Андрей Белый. Но Гоголь смехом прикрыл свое демоническое созерцание. Его образы – не люди, а клочья людей.
Или возьмем ту же “Старую записную книжку” князя Петра Андреевича Вяземского… Вяземский родился в 1792 году, умер в 1878-м. Из записных книжек, которые “друг Пушкина” и человек критический вообще вел с 1813 – до самой смерти, в двадцатые годы была опубликована лишь незначительная часть. В 70-х гг. он частично и с некоторой переработкой начал публиковать их в сборнике “Девятнадцатый век” и “Русском архиве” под названием “Старая записная книжка”. В самом имени его – Вяземский – какая-то живая учащенность и плотная прилегаемость письма. Свернув с большой дороги русской литературы, он осознанно и тонко создал промежуточный и мозаичный жанр, не утративший свежести до сих пор. “Я, – признавался Вяземский, – создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно”. И эта отрывочность натуры более чем соответствовала монтажному построению “Записных книжек”. Это не только о собрате по перу, но и о себе: “Дмитриев – беспощадный подглядатай (почему не вывести этого слова из соглядатай?) и ловец всего смешного”. “Сыщик и общежитейский сплетник”, как он сам себя называл, Вяземский фиксирует устную традицию во всем ее многообразии. Сверхзадача такова: “Мне часто приходило на ум написать свою “Россиаду”, не героическую, не в подрыв Херасковской, “не попранную власть татар и гордость низложену”, Боже упаси, а Россиаду домашнюю, обиходную, сборник, энциклопедический словарь всех возможных руссицизмов, не только словесных, но и умственных и нравных, то есть относящихся к нравам; одним словом, собрать, по возможности, все, что удобно производит исключительно русская почва, как была она подготовлена и разработана временем, историей, обычаями, поверьями и нравами исключительно русскими. В этот сборник вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения, опять-таки исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, не благо- или злоприобретенные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей. Тут бы Русью и пахло, хоть до угара и до ошиба, хоть до выноса всех святых! Много нашлось бы материалов для подобной кормчей книги, для подобного зеркала, в котором отразились бы русский склад, русская жизнь до хряща, до подноготной”.