Долгое возвращение. Жертвы ГУЛАГа после Сталина
Долгое возвращение. Жертвы ГУЛАГа после Сталина читать книгу онлайн
В центре внимания нового (или, как выясняется, не очень нового) исследования видного американского историка Стивена Коэна — нелёгкий процесс возвращения и реабилитации жертв сталинского террора. Среди вопросов, волнующих автора: перипетии этого процесса при Хрущёве и после него, роль бывших репрессированных в политике оттепели, а также неоднозначное отношение к ГУЛАГу и гулаговцам со стороны власти и общества в СССР и постсоветской России.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Одна социальная группа имела все основания для опасений. К 20-летнему сталинскому террору так или иначе были причастны миллионы людей — от партийно-государственных аппаратчиков, которые исполняли приказы Сталина и сотен тысяч, если не миллионов, сотрудников НКВД, которые арестовывали, охраняли, пытали и расстреливали жертв, до бесчисленной армии стукачей и охочих до клеветы добровольных доносчиков, во множестве расплодившихся в мутной пене революции. Миллионы других оказались причастны косвенно, унаследовав должности, квартиры, собственность, а иногда и семьи (жён и детей) своих сгинувших сограждан. Два поколения советских людей строили свою жизнь и карьеру, опираясь на последствия террора, который не только «уничтожал честных людей, но и портил живых» {68}. [16]
Конечно, были советские люди, которые противились соучастию в терроре и пытались помочь его жертвам — такие встречались даже среди прокуроров, следователей и лагерного начальства. Яркий пример: в недавно написанной, но неопубликованной статье петербургского историка B.C. Измозика рассказывается о судьбе ленинградского следователя НКВД Сергея Гот-Гарта, который в 1938 году написал Сталину письмо протеста против применения пыток при допросе политических заключённых — и выжил {69}!
И, всё же, к 1956 году стало очевидно, что в стране назревает глубокий конфликт между двумя группами населения — жертвами и палачами. Как провидчески писала Ахматова, чей сын был освобождён в том самом году, «теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили». Первые «дрожат за свои имена, должности, квартиры, дачи. Весь расчёт был: оттуда возврата нет» {70}.
Повсеместные конфликты были неизбежны. Большинство освобождённых пассивно приняли государственную помощь, но значительное число жертв требовали большего — реальной компенсации, более крупных политических разоблачений, официального наказания виновных. Некоторые пробовали действовать, в том числе подавали иски в суд, а позднее организовывали публичные кампании по изобличению тайных агентов и информаторов Лубянки. Другие мечтали о мести в духе Монте-Кристо, правда, на деле эти мечты обычно оборачивались требованиями суда по закону {71}. Кое-кто из «возвращенцев» считал, что «не виноват никто», поскольку сталинский террор лишил людей выбора, — взгляд, помогающий, возможно, объяснить роман, возникший между сыном одной из главных жертв, Юрием Томским, и дочерью покойного диктатора Светланой, а также обращения некоторых лагерных охранников к бывшим зекам с просьбой подтвердить факт их гуманного обращения с заключёнными {72}.
Я лично был свидетелем одного необычного и трогательного примера подобного экуменического подхода. В 1990-е годы я познакомился с дочерью человека, который в 1937 году допрашивал Бухарина в тюрьме на Лубянке, а позже сам был расстрелян, и, по просьбе обеих женщин, свел её с бухаринской вдовой, Анной Лариной. Перед встречей дочь следователя, уже не молодая женщина, очень волновалась, но Анна Михайловна сразу же успокоила её словами: «Они оба были жертвы». Однако подобные великодушие и отсутствие озлобленности были свойственны далеко не всем бывшим зекам. Гораздо больше было тех, кто уверял, что различие между «жертвами и палачами» является абсолютным и «вечным» {73}.
Примеров проявления подобной конфронтации было множество. Иногда это были случайные встречи в публичных местах. Так, один бывший репрессированный упал замертво, столкнувшись лицом к лицу со своим бывшим следователем, зато другой в подобной ситуации увидел «страх смерти» уже в глазах своего мучителя. Неприятные встречи происходили в научных институтах и клубах, где «возвращенцы» неизбежно сталкивались с коллегами, которые, как они знали, приложили руку к их аресту и которые (во всяком случае, некоторые из них) теперь занимали руководящие посты. Реагировали все по-разному: один бывший зек плюнул в лицо доносчику, другой отказался пожать руку, третий сделал вид, что не узнал {74}. [17]
Нельзя не обратить внимания ещё на одно важное социальное последствие «великого возвращения». Даже в условиях жесткой, карательной цензуры жизненные испытания такой глубины и значимости неизбежно должны были найти художественное воплощение. Стихийное просачивание так называемой «лагерной темы» из недр советского общества сначала в неофициальную, а затем и в официальную культуру было одним из важных процессов, характеризующих хрущёвскую оттепель. Изучаемая сегодня гораздо шире, чем в конце 1970-х — начале 1980-х годов, когда я впервые познакомился с ней в Москве, гулаговская культура охватила самые разные области, от языка, музыки и литературы до живописи и скульптуры.
Зеки, возвращавшиеся из «малой зоны», как они её называли, в «большую зону» советского общества, несли с собой особый жаргон, принятый в Гулаге, но запрещённый к употреблению в публичной речи при Сталине. Некоторых моих знакомых коробила его грубость и очевидная романтизация блатного мира, но при этом я слышал, как эти выражения проскакивали в речи многих москвичей, особенно интеллектуалов и молодых людей. (Вскоре появились и словари этого языка.) {75}. Распространению гулаговской лексики способствовали также песни, исполняемые популярными бардами, в том числе сыновьями жертв Булатом Окуджавой и Юлием Кимом. (Кстати, одно музыкальное возвращение — саксофониста Рознера — имело официальный эффект: «Реабилитируем саксофоны», — заверил Рознера министр культуры в 1953 году.) {76}.
Визуальное искусство, в отличие от языка и музыки, было менее портативным, а значит, его проще было запретить. Но, судя по тому, что я сам видел и слышал, уже в те годы немалое количество картин, графики и даже скульптур на тему Гулага можно было увидеть на закрытых выставках в квартирах, студиях или, как в одном случае, на лужайке перед домом зека,
оставшегося жить в Сибири {77}. В техническом и жанровом отношении эти работы — практически все они были выполнены самими бывшими зеками — отличались значительным разнообразием: от больших масляных холстов, изображающих аресты и жизнь и смерть в лагерях, до мелких карандашных зарисовок истязаний нагих женщин-заключённых. О существовании подобного искусства в определённых кругах было известно уже на рубеже 1960–70-х годов, однако первые публичные выставки, состоявшиеся в конце 1980-х годов, стали сенсацией {78}.
Одновременно свои переживания бывшие зеки начали излагать в прозе и поэзии. В основной своей массе эта литература оставалась частью андеграундной, или «катакомбной», культуры до времён Горбачёва — но не вся {79}. Небольшой ручеёк произведений на гулаговскую тему, центральное место в котором занимал «Один день» Солженицына, просочился в официальную печать уже вскоре после знаменитой речи Хрущёва 1956 года — задолго до того потока, который хлынул после его же антисталинистских разоблачений конца 1961 года. К середине 1960-х годов лагерная литература выросла в особый, мощный жанр, ставивший ребром нелегкие вопросы о прошлом и настоящем страны — о её «страшной и кровоточащей ране», как признала даже советская правительственная газета {80}.