Человек нашего столетия
Человек нашего столетия читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Личности, становящиеся жизненной программой других. Они овладевают тобою с такой силой, что ты никогда, и по прошествии десятилетий, не решаешься разглядеть их полностью.
Поэты, подобные чайкам в полете и, будто чайки, отвратительные между собой.
Небеса китайцев, высокая эпоха человеческого духа, то время, когда он еще желал оберечь нас.
И даже после всех дождей, уже пролившихся оттуда, он никак не расстанется со словом «небо».
Весьма различные типы вечных студентов: такие, что не вылезают из словарей, и такие, что не поднимают головы от книг мудрости. Но есть и такие, которые предпочитают распутывать премудрости со словарями.
Рецензируемые им книги он прочитывал лишь после. Так он по крайней мере знал, что о них думать.
Ученость такая — ну прямо не продохнуть. Узнаешь о каждом предмете столько, что уж никогда и ничего не захочется о нем слышать. Вот-вот лопнешь. Покидаешь его без сожаления. И как только можно было им интересоваться?
Три тысячи ответов на каждый вопрос. Да какой вопрос выдержит такое?
Есть какая-то безликая пустота в этом расширении ответственности. Принуждаешь себя поверить в то, будто все, что делаешь, делаешь для всех, по меньшей мере это должно представляться тебе усилиями ради всех.
Но что такое «все»? Относятся сюда живущие, сейчас живущие? Или же и те, что явятся позже? А ушедшие? Они что — пустое место? Не говорят ли в тебе именно они? Нередко такое ощущение, будто ты объединенная сумма их голосов — голосов всех напрасных, случайных, непреднамеренных жертв. Было бы это отчасти и для них, если б удалось предотвратить принесение в жертву тех, будущих?
С расширением зоны ответственности уклоняешься от того, что, возможно, как раз и был бы еще в состоянии сделать.
Твое преклонение перед человеком было бы подозрительно, не знай ты людей так хорошо.
Кто чтит наихудшее, тот верит в его преображение.
«Творческое» — слово хорошее тем, что видишь его перед собой как непрекращающееся напряженное движение.
Он вцепился зубами в славу своего учителя. Рот его наполнился горечью.
Как он восхищается животными, довольный собственным превосходством.
Неделя полного одиночества сменялась неделей беспрестанного общения. Так он научился ненавидеть и то и другое: людей и себя.
Я не тщеславен, говорит тщеславнейший, я просто легко раним.
Вид историографии, при которой правы всегда были бы проигравшие.
Ценность жажды бессмертия состоит именно в убеждении, что его не существует.
Именно невозможное всего желанней. Нужно распалять и распалять это горячее стремление к нему, пользуясь каждым, пользуясь тысячью доказательств того, что исполнение этого невозможно.
Чудовищное, непрерывное напряжение единственно оно и достойно человека. Смотреть на него как на бесполезный бой с тенью умонастроение недостойное. Жалкая доля — послушно склониться под сознанием смертности. Жалкая доля — сносить колотушки богов и обращать молитвы к их силе. И не жалка попытка вырвать у них их бессмертие, именно потому, что обречена на неудачу.
Не верю никаким толкованиям снов. Не желаю верить никаким толкованиям. Не стану посягать на эту последнюю свободу.
И вот написанная история ранней молодости вторгается в дни поздней старости, и вполне возможно, она окажется твоей судьбой, определив собою некий особенный облик твоего финала.
Ладно, он не знает ничего. Но это он знает все лучше.
Жить так, будто никто, кроме близких, тебя не знает. Это было бы совершенством старости.
Единственное спасение: жизнь другого.
Ни к чему-то я не привык, ни к чему, и меньше всего — к смерти.
Сколько фатальных замечаний, каких не прощаешь другим, ты позволяешь себе ежедневно.
«Диалог», говорят те, что предпочитают высказываться сами.
На своем неистовом упорстве, сохраняющем все когда-либо прожитое и пережитое, я начинаю постигать, что натворили в мире поэты.
Жить нужно так, будто человечеству суждено существовать и дальше, а если сам ничего не можешь сделать для того, чтобы так было, то хотя бы не давай себя запугать.
Лучше не становятся. Всякое соприкосновение делает человека хуже: оно пробуждает в нем страх.
«Лучше», «хуже» — не легкомысленно, не бессмысленно ли то, как ты пишешь эти слова, будто и в самом деле способен обозначить их содержание и очертить границы?
Нет, ты не можешь этого, и все-таки твое ощущение их вполне определенно, и ты с абсолютной уверенностью знаешь, справедливо ли считаешь нечто разыгравшееся перед тобой хорошим.
Знание этого — твоя единственная надежда. Потому что если это инстинктивным и не поддающимся определению образом известно тебе, то и с другими должно происходить то же самое, и существует, по крайней мере в отношении понимания добра, меж людьми нечто общее — древнее и надежное одновременно.
Иногда он говорит себе, что сказать больше нечего, — просто оттого, что ему уже не придется сказать этого. До чего же мелко! Подлинное великодушие должно бы желать людям без зависти и от чистого сердца всего, что самому тебе уже недоступно.
Мало, что дети и без того наследуют все плохое, — нет, им еще старательно прививают его.
А если бы говорили себе: нет детей собственных, всякий ребенок взят лишь на время?
Враги могут быть очень и очень неприятными, но никогда они не будут так непроходимо скучны, как приверженцы.
Существуют пророки «подполья». Достоевский был первым и наиболее пронзительным из них.
Об унижении Достоевскому известно и в самом деле многое, он в нем настоящий знаток. Мне ближе великий знаток гордости, Сервантес.
«Записки из подполья», сколько же корней уходят к ним, вплоть до литературы наших дней! Самоунижение и самопоношение, христианство, извивающееся в пыли, красноречие раскаянья.
Это сознаешь в себе, каждый знает это о себе, и все-таки есть в этом нечто, бросающее на все отблеск фальши: лабильность чувства как истина в последней инстанции.
Когда он пишет, геккончик выскальзывает из его кармана и развлекается на потолке. Пока тот пробегает над ним туда и сюда, он записывает фразу за фразой; время от времени он посвистывает геккону или тот ему.
Когда все кончается, когда ему ничего больше не приходит в голову, геккончик забирается обратно в карман.
У меня нет готовых ответов: мне в любом случае пришлось бы искать и подбирать.
Моя вера еще впереди.
Газетная пилюля: глотаешь — и она растворяется в тебе вместе со всеми своими новостями.
Неясный, ускользающий зверь. Хорошо знаком по результатам своих действий; неопределенного вида, переменчив в размерах, быстроте перемещения и весе. Не вполне ясно, жив он или жил неоднократно прежде. Звуки, издаваемые им, сохранились в снах.
О дружбе с владыками и о том, какое влияние она оказывает на историков, на поэтов. Увлекательнейшая тема. К таким дружеским взаимоотношениям восходит традиция некритичности в отношении властителей. Почему такие случаи, как Прокопий [228], столь редки? Было ли больше «тайных историй», подобных написанной им? Где они? Пропали?
Он пробудился. До 75 он все смотрел сны, был все в одном и том же сне. Он проснулся, вылупился из своего кокона и понимает то, что желают сказать другие. Это лишь ненадолго, но он понимает их всех. Понимает настолько хорошо, что никого не проклинает. Он не говорит ничего, потому что проснулся. Он понимает и слушает.
А тем, что отрекаются от взрывов, раз и навсегда, навечно, — куда уйти и где укрыться им?
Нет больше лесов для отшельника, и рис в чаше для подаяний напитан ядом.
Он сожалеет о многом. Но раскаиваться на публике — нет, это значило бы не раскаиваться ни в чем.
Мелочный: вместо того чтобы принять вызов смерти, он придирается к старости.
И это чудище тоже хочет жить долго, 200 лет, говорит она.