Об Ахматовой
Об Ахматовой читать книгу онлайн
Книга Н. Я. Мандельштам "Об Ахматовой" - размышления близкого друга о творческом и жизненном пути поэта, преисполненное любви и омраченное горечью утраты. Это первое научное издание, подготовленное по единственной дошедшей до нас машинописи. Дополнением и своеобразным контекстом к книге служит большой эпистолярный блок - переписка Н. Я. Мандельштам с Анной Ахматовой, Е. К. Лившиц, Н. И. Харджиевым и Н. Е. Штемпель.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Мне все пытались доказать, что Мандельштам и Хлебников поэты одного ряда. Этим занимался и Берковский, и Бухштаб, который сказал мне: у них у обоих слова как большие звери. Я знаю, что суть вещей непознаваема и иногда до нее можно дотянуться – чуть-чуть, конечно, – через метафору. Но «большие звери» мне ничего не объясняют. Мандельштам не сочинитель слов, для него слово объективная данность: «А на губах как черный лед горит и мучит память. Не хватает слова. Не выдумать его: оно само гудит, качает колокол беспамятства ночного..»205 А найденное слово, как я уже говорила, обостряет все чувства: оно найдено не только слухом. О.М. ощупывает его, как слепой знакомое и любимое лицо, как любовник в ночной темноте свою подругу: «Как эту выпуклость и радость передать, когда сквозь слез нам слово улыбнется, но я забыл, что я хотел сказать, и зрячих пальцев стыд не всякому дается…»206
Я всегда почему-то вспоминала «зрячие пальцы» рембрандтовского отца, протянутые к блудному сыну, – это и есть радость узнавания. И меня поразило, что, встречаясь со мной после разлуки, О.М. почему-то, закрыв глаза, проводил по моему лицу рукой, трогал лоб, глаза, губы… А впервые встретившись со мной, он всё твердил мне, что сразу узнал меня и тоже про радость узнавания. Но я поняла это слишком поздно. Узнается только объективно существующее, отдельное, независимое от субъекта: слово нельзя выдумать, его можно только «узнать», как женщину.
Это, конечно, не хлебниковское отношение к слову. Хлебников ворочает его языком, а к Мандельштаму на язык оно приходит уже узнанное, найденное, встреченное. Мандельштам и Хлебников не однотипны, а скорее полярны.
Ахматова знает, что источники стихов объективны: «Многое еще, наверно, хочет быть воспетым голосом моим, то, что, бессловесное, грохочет, иль во тьме подземный камень точит или пробивается сквозь дым..»207 Здесь неизвестное, которое придет в стихах, дает знать о себе звуком (грохочет) и зрительным образом – мучительно неуловимым: ему нужно, чтобы его увидели, пробиться сквозь дым, скрывающий его очертания. В основном стихотворении, которое приоткрывает внутреннюю лабораторию стихотворца, А.А. опять дает звуковой пейзаж: «Вдали раскат стихающего грома. Неузнанных и пленных голосов мне чудятся и жалобы и стоны… Но в этой бездне шепотов и звонов встает один, всё победивший звук… Но вот уже послышались слова и легких рифм сигнальные звоночки..»208
Здесь близкое к Мандельштаму слуховое напряжение, прислушиванье к себе и к возникающему словесному катаклизму. Но это поиски не отдельного слова, ведущего строку и стих, а голоса, жалобы, стоны. И сразу после того, как ожидание кончилось, приходит не слово, а слова, фразы. Вот почему всё разрешается записью «продиктованных строчек», и они спокойно ложатся в тетрадь209. К Ахматовой приходит как бы основной тон, а дальше всё идет без вслушивания – оно кончается у нее на более раннем этапе, чем у Мандельштама. Когда тон – «всё победивший звук» – уловлен, процесс упрощается, и поэтому в ее стихи могут проникать готовые элементы (момент мастерства). Похоже, что она не выдерживала ожидания, сдавалась раньше, чем успевала выкристаллизоваться самая глубинная прослойка. А вот еще: «Тайное бродит вокруг – не звук и не цвет, не цвет и не звук, – гранится, меняется, вьется, а в руки живым не дается… И, мне не сказавши ни слова, безмолвием сделалось снова..»210 Здесь в принципе один тип работы, но другая степень напряжения.
Поразительно, что и Элиот в самом грозном из своих стихов тоже заговорил о «потерянном слове»211. Он до конца определил свое отношение к этому неуловимому слову: слово будет найдено только там, где находится Слово, иначе говоря, суть вещей открывается только в познании Сущего. Поиски поэтов, никогда не знавших друг друга, отдаленных друг от друга непроницаемым барьером, который построила эпоха, а может быть, и сама жизнь, велись в одном направлении. В стихах о том, что он не надеется вернуться снова в это пространство и время, Элиот перекликается с ахматовским: «Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз..»212 В этом же стихотворении есть совпадение и с Мандельштамом, который еще в детских стихах наивно сказал: «Но люблю эту бедную землю, потому что другой не видал»213, и с его статьей – отвергнутым «манифестом» новой школы – «Утро акмеизма», где он говорит, что этот мир нам дан, чтобы мы строили…Поэты на разных концах земли, в разных культурах и разной жизни отступили от символизма и пришли к близким вопросам жизни и смерти. Впрочем, культуры не такие уж различные, потому что я говорю о трех эллинско-христианских поэтах.
Акмеисты восстали не против символизма, а против литературной школы русских символистов за то, что глубокую природу человеческого познания, по сути своей символистическую, будь то математические символы или словесные, они подменили сознательным сочинением символов, которым надлежало по их теории стать заместителями значений. В сознательном изготовлении символики участвует главным образом разум, не порождая органа для шестого чувства.
Символисты все в значительной мере ницшеанцы или последователи Шопенгауэра. И это относится не только к тем, кто так или иначе интересовался философией. Бальмонта, например, трудно заподозрить в каких-либо отвлеченных занятиях, но и он разделяет черты символистов, которые можно считать «ницшеанскими». Здесь возможна и другая трактовка: и философы, и поэты, писатели, художники и прочие деятели той эпохи шли параллельными путями, исходной точкой которых был безрелигиозный гуманизм. Отсюда культ человека, переоценка его возможностей, то есть опять-таки – своеволие, выразившееся в литературе самыми различными способами, в частности самостоятельными изысканиями в символике и изобретеньем собственной системы символов. Из русских символистов, впрочем, никто не дал «системы символов», как Йетс; у них символы были достаточно разрозненными и случайными, как бы изобретенья, остающиеся на совести у каждого из них. Пестрая практика символистов не делала их школой, борьба могла идти только с их теорией. И взбунтовавшиеся против них люди, назвавшие себя акмеистами, искали новой теории для обоснования своей практики.
Что же касается до футуристов, то исходный момент оставался у них тем же – со всем своеволием, культом человека и вытекающим отсюда волюнтаризмом. Не случайно большинство из них легко поддалось культу силы и воли к власти. В последнем, то есть в воле к власти, исключением является Хлебников – этот странник и бормотун не поддался искушению нашей эпохи и даже своей властью – [властью] поэта – не воспользовался. Кажется, именно в этом – в добровольном странничестве и отречении, в жизни, одухотворенной непрерывным «сказом», Хлебников является глубоко национальным и народным поэтом. Он как бы вышел из самых глубин народа и почти, в сущности, от него не отделился. И на нем в чем-то сказался особый строй русского народа – его расплывчатость, его волнообразная природа, его способность вдруг формироваться в шквал. Хлебников подобен реке, размывающей оба берега. Говоря о нем, невольно прибегаешь к сравнениям, потому что его сущность неуловима для жесткого понятийного объяснения и анализа.
Символизм с его практикой и теорией восстановил против себя и трех объединившихся акмеистов, и Хлебникова, и Пастернака, и Цветаеву в Москве. Но боролись с символистами и не были ими признаны именно акмеисты. Делая снисхождение для Ахматовой, нападая на блудного сына и взбунтовавшегося ученика – Гумилева, они начисто сняли со счетов Мандельштама. Блок, более сложное явление, чем символисты чистой воды, как, например, В. Иванов, сначала просто отмахивался от Мандельштама, предлагая его заменить не то Рубановичем, не то Рафаловичем, а потом вдруг удивился и заметил в нем не жида, а, как он выразился, «артиста»214.
Но с Блоком ни у Мандельштама, ни у Ахматовой и Гумилева не было глубокой связи, а вот уважение я заметила, и настоящее. О.М. удивленно мне рассказывал, что однажды он застал Блока за диковинной работой – он переделывал стихотворение «О подвигах^ доблестях, о славе..» О.М. сказал, что стихи, известные всем и вошедшие в фонд русской поэзии, нельзя переделывать. Разумеется, это не цитата, а только передача смысла его слов, но факт, что для него эти стихи были тем, что у нас принято называть – классикой. В этом эпизоде сказывается отношение к Блоку, близкое к тому, что проявилось в статье о нем215. А.А. пишет, что О.М. был чудовищно несправедлив к Блоку216, но я не помню ничего подобного. В последние годы он просто Блока почти не поминал. У Блока ему, вероятно, были чужды готовые элементы, то, что Л.Я. Гинзбург называет «гвоздиками»217, – все эти мечи, жезлы, кинжалы, да еще напоенные ядом, туманы, чародейность и так далее. Кроме того, христоборчество Блока и его любовь ко всяким мелким тайнам и нечисти – отзвук ставки на дохристианскую Русь – тоже были противопоказаны О.М. Поэтому, в частности, он не любил «Скифов», но, по-моему, никогда публично этого не высказывал.