Дневник 1953-1994 (журнальный вариант)
Дневник 1953-1994 (журнальный вариант) читать книгу онлайн
Дневник выдающегося русского литературного критика ХХ века, автора многих замечательных статей и книг.
***
В характере Дедкова присутствовало протестное начало; оно дало всплеск еще в студенческие годы — призывами к исправлению “неправильного” сталинского социализма (в комсомольском лоне, на факультете журналистики МГУ, где он был признанным лидером). Риск и опасность были значительны — шел 1956 год. Партбюро факультета обвинило организаторов собрания во главе с Дедковым “в мелкобуржуазной распущенности, нигилизме, анархизме, авангардизме, бланкизме, троцкизме…”. Комсомольская выходка стоила распределения в древнюю Кострому (вместо аспирантуры), на газетную работу.
В Костроме Дедков проживет и проработает тридцать лет. Костромская часть дневника — это попытки ориентации в новом жизненном пространстве; стремление стать полезным; женитьба, семья, дети; работа, постепенно преодолевающая рутинный и приобретающая живой характер; свидетельства об областном и самом что ни на есть захолустном районно-сельском житье-бытье; экзистенциальная и бытовая тяжесть провинции и вместе с тем ее постепенное приятие, оправдание, из дневниковых фрагментов могущее быть сложенным в целостный гимн русской глубинке и ее людям.
Записи 60 — 80-х годов хранят подробности методичной, масштабной литературной работы. Тот Дедков, что явился в конце 60-х на страницах столичных толстых журналов критиком, способным на формулирование новых смыслов, на закрепление достойных литературных репутаций (Константина Воробьева, Евгения Носова, Виталия Семина, Василя Быкова, Алеся Адамовича, Сергея Залыгина, Владимира Богомолова, Виктора Астафьева, Федора Абрамова, Юрия Трифонова, Вячеслава Кондратьева и других писателей), на широкие сопоставления, обобщения и выводы о “военной” или “деревенской” прозе, — вырос и сформировался вдалеке от столичной сутолоки. За костромским рабочим столом, в библиотечной тиши, в недальних журналистских разъездах и встречах с пестрым провинциальным людом.
Дневники напоминают, что Дедков — работая на рядовых либо на начальственных должностях в областной газете (оттрубил в областной “Северной правде” семнадцать лет), пребывая ли в качестве человека свободной профессии, признанного литератора — был под надзором. Не скажешь ведь негласным, вполне “гласным” — отнюдь не секретным ни для самого поднадзорного, ни для его ближнего окружения. Неутомимые костромские чекисты открыто присутствуют на редакционных совещаниях, писательских собраниях, литературных выступлениях, приглашают в местный “большой дом” и на конспиративные квартиры, держат на поводке.
Когда у Дедкова падал исповедальный тонус, он, исполняя долг хроникера, переходил с жизнеописания на бытописание и фиксировал, например, ассортимент скудных товаров, красноречивую динамику цен в магазинах Костромы; или, став заметным участником литературного процесса и чаще обычного наведываясь в Москву, воспроизводил забавные сцены писательской жизни, когда писателей ставили на довольствие, “прикрепляли” к продовольственным лавкам.
Дедков Кострому на Москву менять не хотел, хотя ему предлагали помочь с квартирой — по писательской линии. А что перебрался в 1987-м, так это больше по семейным соображениям: детей надо было в люди выводить, к родителям поближе.
Привыкший к уединенной кабинетной жизни, к неспешной провинции, человек оказывается поблизости от смертоносной политической воронки, видит хищный оскал истории. “Не с теми я и не с другими: ни с „демократами” властвующими, ни с патриотами антисемитствующими, ни с коммунистами, зовущими за черту 85-го года, ни с теми, кто предал рядовых членов этой несчастной, обманутой, запутавшейся партии… Где-то же есть еще путь, да не один, убереги меня Бог от пути толпы ”
…Нет, дневники Игоря Дедкова вовсе не отрицают истекшей жизни, напротив — примиряют читателя с той действительностью, которая содержала в себе живое.
Олег Мраморнов.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Хотя уже было Первое июня, мы с Васей прикончили бутылку кубинского рома, разделив остатки с Верой Владимировной и теплоходной начальницей, и я отбыл на берег в свое одиночество.
“Московский вариант” не исчезает, но приобретает все новые и неожиданные очертания. Я не жду от этих вариантов ничего хорошего: это будет для меня страшная трата душевных сил. И уйдут они вовсе не на главное дело.
Очень хочется продолжать те 19 страниц, что написал перед отъездом в Москву.
16 сентября.
Все вроде бы стихает — полоса тишины; хорошо бы, но как заноза: ехать во Владимир, потом — на вечер памяти Трифонова в Литмузей и, наконец, вместо Польши — в Чехословакию. А по мне: никуда бы! Волна писем и отголосков сошла, самое время — не суетиться, не обольщаться, не надеяться, а сидеть за столом, — вот и пытаюсь, а душа неспокойна, и я говорю себе: какое смутное было лето, и смуту эту так просто не забудешь.
Империя: националисты и империалисты сходятся в одном пункте, славя державность и государственность.
“Служить державе!” — гордо сказал Виктор Лапшин [271], по просьбе Корнилова формулируя смысл и цель своей поэзии.
Я высмеял, а зараза осталась.
Обязанные революции всем, революцию же и поносят.
ВРОЦЛАВ. 2.10.85.
Солнце бьет посреди окна. Я сплю, выходит, лицом к Востоку. Песенка польска по радио. Нашептывает...
Чтение из “Контекста” [272] возвращает к своему, домашнему, российскому, прочно, сразу, будто ступаешь, переступаешь в другие воды и чувствуешь мгновенно — то твое, здесь — недоступное легкому, быстрому, внешнему — взгляду, и потому при всей твоей расположенности, сочувствии — чужое.
Да они и не нуждаются в сочувствии. Они погружены в свое; и что интересно — резкого отрицания — опережающего — к “Солидарности” — нет.
Когда я спросил, не тронул ли кто воинское кладбище в дни “Солидарности”, мне ответили, что нет, это было в других местах, руками мальчишек, и вообще в “Солидарности” было много хороших людей.
Это, может быть, по-польски: не вступать в Союз писателей из-за недостаточной авторитетности возглавляющей его личности.
Наш вроцлавский “гид”: о том, что немцы лучше всего чувствуют себя во время порядка, поляки — во время беспорядка. Во время порядка поляки теряются, в беспорядке — находятся...
Смотришь в растерянности: как увидеть, запомнить, сохранить, — молчу о том, что — понять бы! — и успокаиваю: ты же не можешь запомнить хорошую книгу в деталях, построчно, тебе нужно ее прочитывать и перечитывать заново, а тут хочешь, чтобы сразу — по Рубцову: “Взглянул на кустик — истину постиг”.
Не выходит. Ни с кустиком, ни с чужим городом, ни с чужой жизнью. А “нет, друг, всякая власть есть царство, есть тот же синклит и монархия” (А. Платонов).
Не гастроли нужны, а пожить спокойно и с тем, с кем тебе хочется, подольше: тогда все преобразится...
Бог мой, а как снуют по магазинам... — вот где печальный уклон человека.
Соскучился по дому — это так называется, и с неприязнью думаю, что нужно вскоре ехать во Владимир.
Плохо жить без своих.
Выловил в приемнике Москву — играли гимн, и только сейчас понял: там уже 12-ть и, значит, — ночь.
Бог везде, а Папа был везде.
18 октября.
А Польша — с синим и теплым небом — уже позади! Вот как, вот как! Двадцать пятого утром, в девять, я уже был там, а поздним вечером пятого октября — в Шереметьеве; там — в Варшаве!
Как признаться стране в любви? В той самой любви, что смутна и нечленораздельна? В той, что, как всякую любовь, не выговоришь, не объявишь? Она накапливалась во мне с 56-го, наращиваясь потом стихами Тувима и Броневского, прозой Ясенского, сатирой Мрожека и Леца, фильмами Вайды, Мунка и Кавалеровича, книгами Брандыса, Брезы, Ставинского, Выгодского, Лема, музыкой радио Варшавы, наконец, поэзией Ружевича и Бачинского, долетающими фразами кардинала Вышинского, легендами о Варшавском восстании и еще — позже всего — тремя крестами, вставшими памятником в Гданьске.
Я еще много чего пропустил, много кого... Ивашкевича и Сенкевича, и даже службу моего дедушки в Варшаве в Первую мировую, и приезд к нему в гости бабушки: без детей, что ли, ездила, налегке? Или еще не было дяди Вити и был только мой четырехлетний отец?
Я и пошутил перед отлетом: вот и погляжу, где вы там жили?
Я же не мог там сказать: я люблю вашу страну! Или мне некому было это сказать? Нет, пожалуй, и было: Лешеку Маруте в Кракове или Мечиславу Стасевичу во Вроцлаве. Было, но — и минута какая подходящая нужна была! А вокруг наши панове — пан Цирулис, пан Меляев, пан Ребро, выродившийся потомок запорожцев! Ходило то Ребро день-другой, ходило, да оповестило довольно: “Не вижу никакого социализма!” Но еще день-другой, и обменяло Ребро припрятанные две сотни у какого-то краковского гражданина на злотые и повеселело, хотя щедрее не стало, и все бегало, бегало по магазинам и даже торчало в очередях за антисоциалистическими шмотками. И приобрело, и вдавило в чемодан, и покончило с этой шляхетской республикой. И, наконец, поделилось хлебом — экономить больше было незачем!
А! Пустое! Память выбросит всю эту пену на берег, и она, шипя, уйдет в песок, оставив лишь слабый бледный след. А вспоминать буду другое: как спускался к Висле, как бродил по вечернему Кракову, как шел по вроцлавскому мосту через Одер, отыскивая в сумраке университетскую арку, чтоб перейти прямо к ней и вернуться к “Полонии” знакомой теперь дорогой, мимо Фехтовальщика, мимо упрямых надписей мелом: “U.W.P.” (“Свободу политическим узникам!”).
А первый день было чувство: как запомнить все, что сейчас вижу? И как понять! Но главное — запомнить: все, что вбирали глаза! Успокаивал себя так: читая прекрасную книгу, хочешь того же: запомнить, и — не можешь! Но какое успокоение: книгу можно перечитать и потом перечитать еще, а Варшаву, Краков, Вроцлав — перечитать ли когда?!
Я думал, что Висла шире, и лучше бы она была шире, и та желтая под солнцем полоска песка на том берегу лучше бы была уже и дальше, и чтоб не разглядеть фигурок, и белых плавок и шортов, и мальчика, бегущего вдоль воды. Если б — дальше, было бы спокойнее душе, хотя ведь не смог же яувидеть, как всю ширину реки покрывают взрывы снарядов и бомб, не получилось, и не было же меня тут осенью сорок четвертого, и не мне бы пришлосьфорсироватьводную преграду. Но надо было бы вообразить, и — не мог, словно то, воображаемое, было менее страшно, чем думалось. И я говорил себе: фронт выдохся в наступлении, силы иссякли, переправа была невозможна! Я отворачивался от темной и быстрой воды и смотрел вверх на Старо Място, господствующее над рекой, и — опять не видел того, что было бы нужно: развалин, огня, дыма, примет упрямого, отчаянного сопротивления. Оно жегосподствовало, прикрывало хоть сколько-то, но разве это было важно тогда и разве солдат наших тогда жалели? Но как все смыто, как надежно исчезло! Исчезло, чтобы жить дальше в книгах и в наших безумных головах!
<С отдельного листка, осень 1985 года.>
Провинция сумрачна, это так; в <октябрьский> промежуток между осенью и зимой, дождем и снегом, водой и льдом, грязью и тающей, затаптываемой белизной и Москва не красавица. Но провинция сумрачна и беспомощна. Именно в такую пору — будто загнанный в угол, темный, неопрятный, — отсиживаешься. Расплывается мутным пятном. Но к ней привязываешься; мудрено ли, если она стала твоим домом...
23.11.85.
Такая славненькая, дрянненькая, угнетающая тоска.
Все бросить, остановиться, ничего не делать, сидеть на берегу.
Включаться и отключаться, отключаться.