Случай Эренбурга
Случай Эренбурга читать книгу онлайн
Илья Эренбург, одна из самых противоречивых фигур в советской литературе и общественной жизни, предстает в этой книге не только прекрасным прозаиком, тонким поэтом и блистательным публицистом, но прежде всего человеком, переживающим драму, поставившим свой талант на службу сталинскому режиму и делающим многое этому режиму вопреки. Размышления автора о жизни и творчестве Эренбурга перемежаются воспоминаниями о встречах и доверительных беседах с ним.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Но беда Эренбурга была не в том, что он не смог стать пророком. Его беда состояла в том, что он сам, по доброй воле, отказался от своей пророческой миссии:
Срочной работы было хоть отбавляй. И была это не только «видимость» (все эти конгрессы, речи, доклады, заявления), но и реальные дела, по-настоящему нужные людям, помогающие им в их трудной жизни. И все-таки его уход в эту «срочную работу» был бегством. Им двигал страх. Страх этот был так велик, что до чего-то, видать, он все-таки уже успел додуматься. Как сказано в одном рассказе Бабеля, предвестие истины уже коснулось его. И вот тут-то и вырвался у него этот отчаянный крик: «Додумать не дай!»
По-человечески так естественно, так понятно это инстинктивное стремление зажмурить глаза и заткнуть уши, когда то, что открывается глазам и слуху, слишком ужасно. Но душе художника трудно даются эти резоны.
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу В ВЕЧНОСТИ, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого искусства. Поэт только потому и поэт, что он пишет в вечности.
Хоть сказано это было в последние годы жизни Льва Николаевича, на заре XX века, но отражали эти толстовские слова ситуацию, уже ушедшую в прошлое.
XX век кардинально изменил это самоощущение художника.
Поэт этого нового, «жестоковыйного» века уже не живет в вечности. Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени».
Эренбург почувствовал это раньше многих своих сверстников и выразил с присущей ему парадоксальной иронической остротой:
Я беру за руку моего друга, я тихо признаюсь ему:
— Ты видишь, мы в двадцатом веке. Это замечательно, и это беспощадно. Мы можем на радостях отстукивать чарльстон или, зайдя в уличную уборную, трагически плакать. От этого ничего не изменится. Время вяжет наши ноги крепче, нежели земля. Можно уехать из Берлина, нельзя уехать от своего времени. Оно, по всей вероятности, во мне… Дезертировать в прошлое могут только археологи или старые девы. Пробраться в будущее? Милый друг, мы ведь пробовали это! Для этого нужно безумье истории или паспорт на имя гения… Мы — не гении и не старые девы… Нам остается, опустившись в глубокие кресла одной из бесчисленных кондитерских, этих душевных гаражей, где отдыхают моторы сердец, где взбитые сливки стоят столько-то пфеннигов, а женское снисхождение столько-то марок, — взять одну из многолистных газет, энциклопедию переворотов, скандалов, еврейских помолвок и дешевых пылесосов, чтобы задуматься над грядущей катастрофой.
Маяковский, у которого был «паспорт на имя гения» и которого еще продолжало нести на своих крыльях «безумье истории» (так, во всяком случае, ему казалось), попытался прорваться в будущее, напрямую обратившись к «товарищам потомкам». Но на жизнь «в вечности» не рассчитывал и он. Даже наплевал на нее, на эту вечность («бронзы многопудье» и «мраморную слизь»). Готов был к тому, что железный стих его умрет, как рядовой, и надеялся только на то, что ему, как и всем рядовым его современникам, «общим памятником будет построенный в боях социализм».
Чем это кончилось, мы теперь знаем.
Среди сверстников Эренбурга были и другие, не утратившие надежды на то, что порушенная связь с вечностью каким-то образом будет восстановлена.
Вот, например, как выразил эту свою надежду Маршак:
Эренбург не строил на этот счет никаких иллюзий. Он ясно сознавал всю тщетность этих надежд. После урбанистических берлинских уборных очутившись в тихом гетевском Веймаре, он грустно резюмирует:
А мы вот, оставим ли мы после себя такой Веймар?..
Нет у нас ни душевного покоя, ни мудрости, ни высокого равновесия. Мы оставим после себя вот этот виадук, мосты, вокзалы, фабрику Цейсса, красоту, вдоволь сухую и эгоистическую, современного Фауста с его стандартизованной, а следовательно, и удешевленной душой (много ли дадут за такую?)…
Это было написано в 1923 году.
А вот — спустя три года:
Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем — это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно — и это тоже исход — очутиться под его колесами.
Несмотря на все эти ностальгические ноты (как-никак — Павел Савлович все-таки), «дезертировать в прошлое» он не хочет. Сказав однажды, что патриотизму места он решительно предпочитает патриотизм времени, он навсегда остался верен этому своему патриотизму. Не скрывал своей привязанности к «телеграфному» стилю. Не любил писать длинных психологических писем (чем так грешили Цветаева и Пастернак). Романы свои писал, «не переводя дыхания», сидя не в респектабельном писательском кабинете, а за столиком кафе. Навсегда сохранил любовь к картинам Пикассо и Леже.
Ничего худого в этом «патриотизме времени» как будто бы нет. Вот ведь и Мандельштам тоже — и даже с некоторой запальчивостью — втолковывал каким-то безымянным своим оппонентам:
Но когда век-волкодав кинулся ему на плечи и показал ему свои железные зубы, он заговорил по-другому:
В переводе с языка поэзии на язык презренной прозы это ведь значит: лучше уж сошлите меня в Сибирь! Невмоготу мне здесь, с вами, потому что — «не волк я по крови своей».