Записки уцелевшего
Записки уцелевшего читать книгу онлайн
Это произведение — плод творчества многих лет писателя Сергея Голицына, одного из представителей знаменитого княжеского рода Голицыных.
Удивительная память Сергея Голицына возвращает читателям из небытия имена сотен людей, так или иначе связанных с древним родом.
Русский Север, Волга, Беломорстрой — такова неполная география «Записок» картины страшной жизни Москвы второй половины 20-х годов, разгул сталинских репрессий 30-х годов.
Воспоминания правдивы, основаны на личных впечатлениях автора и документах тех далеких лет, наполнены верой в победу добра.
Эти воспоминания не предназначались для советской печати и впервые вышли в свет в 1990 г. уже после кончины автора.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Жил он рядом с курсами, в глубине двора в маленьком ампирном домике, в котором раньше жил Поленов. После войны на том домике повесили охранную доску — "Памятник старины", а некоторое время спустя домик снесли.
Я был однажды у Григория Алексеевича. Жил он вдвоем с племянником, бывшим при Керенском товарищем министра путей сообщения. Потом племянника посадили, а восьмидесятилетний дядя, к великому удивлению родственников, женился. Последний раз я его видел в хорошем костюме, чистого, побритого и совсем не похожего на Гомера.
Сергей Михайлович Соловьев — внук историка, племянник философа, поэт, друг Блока и Белого, после 1917 года католический патер — читал нам древнегреческую литературу. Он был похож на Иисуса Христа, как его изображают на иконах XIX века фряжского письма, — русая бородка и большие задумчивые и печальные глаза, в которых словно угадывались будущие страдания их обладателя.
Он читал свои лекции последний семестр; летом 1928 года его арестовали, в тюрьме он сошел с ума и через какое-то время умер в сумасшедшем доме. С детства я любил все древнегреческое. Соловьев поднял мою любовь на недосягаемые высоты, раскрыл перед нами красоту и величие искусства Эллады. Он декламировал наизусть то бессмертный гекзаметр Гомера, то тех поэтов, коих я раньше знал лишь по именам, то из трагедий Эсхила. Голос его звучал гулко, словно перекатывался отдаленный гром. Никогда позднее я не слышал подобной, слегка нараспев, чарующей декламации. Наверное, так декламировали стихи сами древние греки.
На следующий год другой профессор, похожий на старую крысу (не помню его фамилии), читал нам древнеримскую литературу, читал так скучно и сухо, что отбил у меня всякую охоту заниматься с текстами самих римских классиков.
Борис Николаевич Грифцов читал нам французскую литературу. Блестящий, остроумный, он смаковал, приводя неприличные цитаты из Рабле, из стихов менестрелей. Благодаря ему я полюбил Вийона и Ронсара.
Но у всех профессоров был один недостаток: они не укладывались в программы и доводили свои курсы докуда успевали. Соловьев ничего нам не рассказал об Еприпиде. Буслаев едва добрался до Задонщины. Грифцов застрял на Корнеле, а Рачинский и вовсе на мейстерзингерах. Поэтому мои знания истории литературы обрывались где-то среди программы.
Алексей Алексеевич Сидоров — высокий, элегантный, совсем молодой читал нам историю искусств. Отделавшись двумя-тремя фразами от марксизма-ленинизма, он строил каждую свою дальнейшую лекцию как законченное, филигранно отточенное, не связанное с предыдущей лекцией подлинно художественное произведение. Он поведал нам об искусстве Египта, Ассирии и Вавилонии, Греции и вдруг совершенно неожиданно нам объявил, что следующую лекцию посвятит искусству Атлантиды. Скептики сомневаются, существовала ли вообще та таинственная страна, а Сидоров, сопоставляя искусство Мексики с искусством Египта и Этрурии, находил в них общие черты, и перед восторженными глазами слушателей развернул вполне убедительную картину исчезнувшего, сказочно прекрасного мира.
Поблескивая стеклами-пенсне, он помог мне понять и полюбить искусство средневековья, искусство раннего Возрождения. Тогда он только что приехал из-за границы и время от времени щеголял перед нами фразами вроде: "когда я фланировал по Шан-Зелизе" или "когда я стоял у подножия Кёльнского собора"…
Владимир Михайлович Волькенштейн читал нам драматургию. Маленький, черноглазый, живой, он бегал перед первыми рядами скамей, вдруг хватал мел и набрасывал на доске замысловатые фигуры. Тогда в Малом театре шла его пьеса "Гусары и голуби", имевшая успех. О своей пьесе он умалчивал, но блестяще разбирал постановки пьес, идущих тогда в московских театрах, объяснял нам разницу режиссерских поисков театров — Малого, Художественного, Вахтангова, Камерного, Мейерхольда и критиковал тогдашних драматургов столь тонко, что блюстителям коммунистической догмы невозможно было придраться. О Булгакове-драматурге он вообще не упоминал, наверно, из осторожности, чтобы не придирались.
По окончании курса пошел я к нему экзаменоваться. До меня он томил страждущих студентов подолгу, они выходили от него как ошпаренные, а я выскочил через три минуты, победно размахивая зачетной книжкой.
— Кто любил Дездемону? — спросил меня Волькенштейн, стращая своими черными глазищами.
— Отелло, — отвечал я.
— А еще кто?
— Кассио.
— А еще? Говорите, говорите быстрее.
Я немного замялся и кинулся, как с вышки в воду:
— Еще Яго любил Дездемону.
— Да, и я тоже так думаю, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств. Дайте свою зачетную книжку.
Полвека спустя я встречал Волькенштейна, старого, совсем забытого, в Доме литераторов, куда он приходил обедать. Драматурги следующих поколений учились у него. Решили в Малом зале отметить его восьмидесятилетие. И мало кто пришел, зал был почти пуст. Я явился в тот день в ЦДЛ, но на какое-то другое мероприятие. А следовало бы мне по старой памяти не только присутствовать на чествовании канувшего в Лету теоретика драматургии, но и выступить, рассказать о том давнем экзамене, да еще добавить: "И еще любил Дездемону Волькенштейн, хотя у Шекспира нет на то никаких доказательств"…
Иван Сергеевич Рукавишников читал у нас стихосложение. Он был один из последних поэтов-символистов, происходил из богатой купеческой семьи, во времена оны жертвовал деньги большевикам и потому в первые годы революции был в большой чести, но запил. Стихи он писал с вывертами. Будучи напечатанными, строки располагались в виде геометрической фигуры треугольника, звезды, трапеции, еще как-то. С вида он был похож на мушкетера, хотя без шпаги, ходил в плаще, в широкополой шляпе, только без пера, в сапогах с широкими отворотами и носил длинные рыжеватые кудри и длинные, как два горизонтальных прутика, усы и длинную, узкую бородку в стиле Людовика XIII.
На лекциях он шагал по аудитории, стуча своими сапогами, объяснял нам преимущества ямба и дактиля, рассказывал о древнегреческих строфах, о строфах Возрождения, декламировал стихи нараспев и порой обдавал первые ряды скамей водочным духом.
Но мы ему прощали его слабости: возможно, благодаря рюмочке он вкладывал столько чувства в свои декламации. А бывало, объяснит, что такое триолет и рондо, придет на следующую лекцию и спросит:
— Ну-с, кто приготовил рондо?
И какая-нибудь девушка вставала и, краснея, подавала ему листок. Сперва он читал про себя, шевеля губами, иногда бросал:
— Нет, читать не буду.
А в другой раз, ликуя, поднимал листок, восклицал "О!" и начинал читать, критиковал, оценивал, какая строчка, какой эпитет хорош, а какой бледен.
Навсегда я запомнил его лекцию о сонете. Целый десяток их он нам прочел наизусть. Сонет итальянский, французский, шекспировский, пушкинский… И все их он разбирал — как строки рифмуются, когда нужны рифмы женские, когда мужские.
А на следующей лекции он еще в дверях спросил:
— Ну-с, кто приготовил сонет?
Одна девушка-блондинка, не помню ее фамилии, но не забыл ее кос и статной фигуры, подала ему бумажку. Он прочел про себя, воскликнул "О!" и радостно возгласил на всю аудиторию:
— Вы только послушайте, что я вам прочту. И он начал читать. Я запомнил первые две строчки и последнюю:
Как платье бабушки,
Как флёрдоранж старинный…
…………………………
Так о любви поет сонет.
— Да понимаете ли вы, дети мои, — воскликнул Рукавишников, размахивая листком. — Это жемчужина, это шедевр! В четырнадцати строках она сумела обойтись без единой точки. У нее лишь одна фраза. И какая поэзия! — Он схватился за спинку стула, чтобы не упасть.
У девушки блестели глаза, когда она слушала похвалу старого пьяненького поэта. Как сложилась ее дальнейшая судьба — не знаю. Что-то не встречал я ее стихов напечатанными. Да кого из тогдашних руководителей советской литературы интересовали сонеты, да еще про флёрдоранж?!