Маяковский. Самоубийство
Маяковский. Самоубийство читать книгу онлайн
Смерть и бессмертие… В приложении к Маяковскому оба эти слова таят в себе множество вопросов. О причинах трагической гибели поэта спорят поныне, и споры эти сегодня так же горячи, как в тот роковой день 14 апреля 1930 года. И с бессмертием Маяковского дело обстоит тоже непросто. На какое бессмертие может рассчитывать поэт, сказавший: «Умри, мой стих…», «Мне наплевать на бронзы многопудье, мне наплевать на мраморную слизь…»?
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Тут важно напомнить, что этот сон приснился Гриневу еще ДО ТОГО, как он встретился с Пугачевым и заслужил будущее его благорасположение, подарив ему свой заячий тулупчик. Это важно, поскольку дает Гриневу некоторые дополнительные основания видеть в этом его сне «нечто пророческое», в особенности, когда он «соображает с ним странные обстоятельства» своей жизни.
Но сегодня к этому соображению Гринева мы вправе добавить, что этот его сон содержал в себе «нечто пророческое» не только по отношению к странным обстоятельствам его жизни, но и к не менее странным и не менее драматическим, можно даже сказать трагическим обстоятельствам жизни и судьбы всей русской интеллигенции.
К этому сюжету нам придется возвращаться еще не раз. Пока же отметим только, что у Гринева кровавая сцена, открывшаяся его взору в этом его жутком сновидении, вызвала «ужас и недоумение».
У Цветаевой она вызвала совсем другие чувства.
► О, я сразу в Вожатого влюбилась, с той минуты сна, когда самозваный отец, то есть чернобородый мужик, оказавшийся на постели вместо Гриневского отца, поглядел на меня веселыми глазами. И когда мужик, выхватив топор, стал махать им вправо и влево, я знала, что я, то есть Гринев, уцелеем, и если боялась, то именно как во сне, услаждаясь безнаказанностью страха, возможностью весь страх, безнаказанно, до самого дна, пройти. (Так во сне нарочно замедляешь шаг, дразня убийцу, зная, что в последнюю секунду — полетишь.) И когда страшный мужик ласково стал меня кликать, говоря — «Не бойсь! Подойди под мое благословение!» — я уже под этим благословением — стояла, изо всех своих детских сил под него Гринева — толкала: — Да иди же, иди, иди! Люби! Люби! — и готова было горько плакать, что Гринев не понимает (Гринев вообще не из понимающих) — что мужик его любит, всех рубит, а его любит, как если бы волк вдруг стал сам давать тебе лапу, а ты бы этой лапы — и не принял.
Пока она вспоминает свои ранние, детские, чуть ли не младенческие впечатления, все это особых возражений еще не вызывает. Что взять с ребенка, верящего, что все это происходит в «сказке с хорошим концом» и что весь мир, вся наша жизнь — именно вот такая сказка.
Хотя и тут, в этот ее детский лепет уже врывается совсем иная интонация. Я имею в виду брошенную мимоходом и заключенную в скобки реплику: «Гринев вообще не из понимающих». Это уже голос взрослой Цветаевой.
А вскоре выясняется, что взрослая — и даже уже не очень молодая — Цветаева (в то время ей было 46 лет) не только не отказывается от этой своей детской любви к «страшному мужику», машущему топором направо и налево, после чего комната наполняется мертвыми телами, о которые Гринев спотыкается и скользит в кровавых лужах, — она еще больше утверждается в этой своей любви. Эта детская ее любовь получает объяснение и — мало того! — оправдание:
► Есть одно слово, которое Пушкин за всю повесть ни разу не назвал и которое одно объясняет — все.
Чара.
Пушкин Пугачевым зачарован. Ибо, конечно, Пушкин, а не Гринев за тем застольным пиром был охвачен «пиитическим ужасом»…
Эту чару я, шестилетний ребенок, наравне с шестнадцатилетним Гриневым, наравне с тридцатишестилетним Пушкиным, — здесь уместно сказать: любви все возрасты покорны, — сразу почувствовала, под нее целиком подпала, впала в нее, как в столбняк.
От Пугачева на Пушкина — следовательно, и на Гринева — следовательно, и на меня — шла могучая чара, слово, перекликающееся с бессмертным словом его бессмертной поэмы: «Могучей страстью очарован…»
Полюбить того, кто на твоих глазах убил отца, а затем и мать твоей любимой, оставляя ее круглой сиротой и этим предоставляя первому встречному, такого любить — никакая благодарность не заставит. А чара — и не то заставит, заставит и полюбить того, кто на твоих глазах зарубил и самое любимую девушку. Чара, как древле богинин облак любимца от глаз врагов, скроет от тебя все злодейства врага, все его вражество, оставляя только одно: твою к нему любовь.
В «Капитанской дочке» Пушкин под чару Пугачева подпал и до последней строки из-под нее не вышел.
Нет, неправда. Все-таки вышел. Пушкин-то был как раз «из понимающих»:
► Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас всевозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
Это, кстати, говорит (записывает) тоже не сам Пушкин, а постаревший, умудренный опытом прожитой жизни Гринев.
Гринев, стало быть, был тоже «из понимающих».
Но потомки Гринева, — русские интеллигенты иных времен, — подпав под эту чару, не скоро из-под нее вышли. Они зачарованно повторяли за своим кумиром: «Ни кровь, ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем меня не испугают».
Пушкин тут был уже ни при чем. Но не одна Цветаева поверила, что на этот кровавый путь их если не толкнул, то благословил сам Пушкин.
Я приводил слова Ходасевича, заключающие его «стихотворение в прозе» о пушкинском «Пророке»:
► Это и есть завет Пушкина. Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве.
От этого уже недалеко было до того, чтобы сделать следующий шаг: поверить, что не только литература русская, но и сама Россия, все ее будущее «стоит на крови и пророчестве». И пророчество это — пушкинское. Это он предрек, предсказал и завещал нам принять в свое сердце «русский бунт, бессмысленный и беспощадный».
Маяковский был вроде далек от этой веры. Ведь он призывал «бросить Пушкина, Толстого, Достоевского с парохода современности». А когда революция победила, гневно вопрошал:
Но и он был заворожен этой «могучей страстью», этой — не чьей-нибудь, а именно пушкинской чарой. Во всяком случае, именно от нее вел родословную самой большой, главной своей любви.