Дневник. 1918-1924
Дневник. 1918-1924 читать книгу онлайн
Дневники Александра Николаевича Бенуа (1870–1960), охватывающие 1918–1924 годы, никогда прежде не печатались. Знаменитый и модный живописец, авторитетный критик и историк искусств, уважаемый общественный деятель — он в эти трудные годы был художником и постановщиком в Мариинском, Александринском и Большом драматических театрах, и иллюстратором книг, и заведующим Картинной галереей Эрмитажа. Свои подробные ежедневные записи Александр Бенуа называл «протоколом текущего безумия в атмосфере чада, лжи и чепухи».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту pbn.book@yandex.ru для удаления материала
Оттуда я в Эрмитаж, затем к Гржебиным, затем к Мечникову для свидания с недавно приехавшим Анд. Вик. Иельстремом. Мое письмо, отправленное через одного служащего статс-секретаря с приложением маленькой акварели «Черная речка», он получил. Этот «старый гимназист» и типичный «революционер» всмятку (он даже «сидел») понравился мне меньше, чем в прошлый раз, хотя он внешне мил. Он сообщил мне о росте коммунистического движения в Финляндии. В шествии 1 мая социалистов участвовало 800 чел., а коммунистов 10 000. Он уверен, что Европа поможет голодающей России.
Там же у Гржебина меня изловил Щеголев, чтобы я принял участие в сборнике в пользу голодающих.
Арестован Гумилев, и в его комнате в Доме искусств — засада, в которую уже угодил Лозинский и еще кто-то неизвестный. Говорят, что он обвиняется в принадлежности к какой-то военной организации. С этого дурака стало! У Альберта снова были американцы, и я досадую, что застал их. Это оказался мой старый знакомец С.Р.Гране — брат невесты Аргунского мадам Шатхорн с сыном. Старший ее сын — жених Мимы X. Они уже завтра уезжают на Запад. Здесь у них дела: заводы, концессии, но какие, Альберт не полюбопытствовал. К чаю Стип… Делюсь с ним впечатлениями от «Идиота» и даже читаю ему некоторые пассажи — о бездарности Ганички, лганье генерала Иволгина про Наполеона. Какой, в сущности, трагический смысл заложен в исступленной аналогии князя Мышкина России и разбитой китайской вазой. И если принять во внимание, что устами героя на сей раз говорит автор, то это все в особом свете выставляет и весь (напускной) оптимизм Достоевского. Как понять вообще, что автор всех «да будет, да будет» в «Дневнике», один раз вложивший свою святую святых в уста эпилептика, другой раз — в одержимого бесом гордости Ивана Карамазова и блаженного Алеши, — просто не справился? И разве вообще настоящего Достоевского не следует скорее искать в Иване, в Ставрогине, в игроке, в Раскольникове и даже в Свидригайлове и в Федоре Павловиче, нежели в том же Алеше?
Да и так ли он выразил, как ему хотелось? В ту же Россию так ли он верил? Но, Боже, Боже, какая гениальность! Однако все же он уже склонялся. Настоящие наши вершины — несомненно Пушкин, Гоголь, — тогда-то выкован был и язык (важнейшее чудо— это мгновенное дерзновение речи, зависящее от мгновенного осознания мысли), тогда же были изваяны монументальные типы русской действительности. Гениальны герои Достоевского и Толстого, а все-таки они не монументы, подобно Фамусову, Чацкому, Борису Годунову, Чичикову, Манилову, Подколесину или хотя бы Коробочке.
Бедному Шуре Серебрякову гораздо хуже — плеврит. Исхудал, как скелет. У него теперь воспаление легких. Он уже больше не улыбается. Эрнст в ужасе от всего хозяйства Лансере-Серебряковых.
Дождь. Бессонная ночь из-за непрестанного вслушивания. Акица не позволяет для притока свежего воздуха закрывать форточку, и потому все время слышно, как щелкает щеколда калитки в воротах, как ходят по двору, и все кажется, что вот явятся архаровцы, вот они направляются к дворницкой, вот они спрашивают, где домкомбед, затем исчисляют, сколько минут нужно, чтобы им переговорить с Руфом, чтобы спуститься в наш этаж, вот раздается звонок. И только начинаешь дремать, как снова щеколда, снова шаги…
Мы снова без единого гроша. Добычина обещает продать мои акварели новому меценату Шиманскому и его друзьям. Кока узнал в Сорабисе, что Гамалей — за повышение моего гонорара.
Утром раскрашивал иллюстрации «Медного всадника». Днем заснул над романом «Жермини Ласерте» Гонкуров — дал Браз, но меня будит похоронный марш — опять хоронят коммуниста у нашего Николы. Через несколько минут раздаются звуки Интернационала, очевидно, над могилой (а как я ненавижу эту пошлятину!). Одно это раскрывает суть всего движения, а еще через несколько минут эскорт почета возвращается под самую развеселую дребедень…
Из театра телефон: утром скончался Александр Блок. Я иду на панихиду в 9 часов. Во второй раз в жизни «у него». В первый раз был в 1900-х годах, когда он жил на Галерной. Последнее время они жили в доме № 57 по Офицерской. Очень маленькая, тесная и скорее убогая квартира на третьем этаже с видом на Пряжку. Он лежит на столе, одетый в сюртук, под покровом, как-то странно закинув голову. Лицо неузнаваемо — точно самый бездарный скульптор или театральный бутафор сделал маску, долженствующую изображать Блока, — и «ничего не вышло». Прямо непотешно, непочтенно. У гроба довольно много народу: Браз (его жена — подруга Любовь Дмитриевны — была днем), Нотгафт, Волынский, Слонимский — поэт, которого я встретил у Ионова, много дам.
На возвратном пути Нотгафт сообщает очередной вздорный слух, которому он сам не верит, будто в Полоцке — немцы. Однако то, что две английские эскадры в Ревеле, — это факт.
Бережной очень трогателен, заботится о похоронах Блока, даже советуется со мной, чем бы оббить гроб. В среду Бережной вернулся из Карловых Вар, где он сделал два пуда меду в один месяц.
Смерть Блока я ожидал уже вполне около месяца, и потому она не поразила меня. Странное дело, но при всей симпатии моей к этому чистому и доброму человеку, который с особой симпатией относился ко мне, я не «находил в нем потребности», мне было скучно с ним, меня сразу утомляла затруднительность его речи. Это был человек хорошей души, но не большого ума. Революция его загубила. Он не осилил ее. Как большинство интеллигенции, он считал своим долгом питать культ к ней, к революции по существу, и, застигнутый врасплох ее реальной сущностью, он опешил, а затем пришел в какое-то уныние отчаяния. Сама его поэма «Двенадцать» представляется мне именно отражением такой «истерии отчаяния». Это результат усилия «полюбить их черненькими», какая-то судорога приятия, притом того, что «душу воротило». Но именно после такого усилия ничего больше не оставалось, как умолкнуть и угаснуть…
Я был знаком с Блоком с самого 1901 года, когда он и его приятель «рыжий Иванов» (брат Александра Павловича) были студентами. Особенно сблизился я с ним во время правки текста «Праматери», который он и переделывал (увы, неудачно) по моим указаниям, так как в первой редакции целыми кусками Грильпарцер был у него искажен до неузнаваемости, а это благодаря крайне недостаточному знанию немецкого языка. При этой работе я оценил необычайное благодушие, терпение и «вообще благородство» характера Александра Александровича. В нем не было ничего от мелкого самолюбия «литераторства». Он необычайно милоконфузился (способность конфузиться была вообще одной из чар его). Удивительно скоро и иногда даже слишком покорно сдавался и протестовал лишь в таких случаях, когда ему совершенно по-детски нравилась удача какого-нибудь стиха, хотя бы он шел вразрез и с намерением автора, и просто со «смыслом» всего данного куска. Кое-что из таких оставшихся грехов пришлось уже выбросить при разучивании ролей. В печатном же издании эти грехи, вероятно, налицо. «Косноязычие» (вернее, тугость речи) мешало Блоку принимать участие в спорах. Мария Федоровна (Андреева) его прямо терроризировала своими порывистыми и даже грубоватыми окриками. Впрочем, тут было много и от того, что он был вообще по природе авгур и оракул, нежели мыслитель. Процесс слагания в символы в его мозгу шел быстрее, нежели логический процесс. Ему больше всего хотелось, зналось, виделось, чувствовалось, нежели он это хотел, знал, видел, чувствовал. При этой попытке осознать и формулировать он почти всегда пасовал, и, во всяком случае, эта работа ему давалась с величайшим трудом и с мучительными усилиями рассудка. Из всего этого следует вывести, что он был божьей милостью поэт. Но он не был при этом тем мудрецом, какими в своей основе являлись Пушкин или Тютчев. Фатальным для его развития было, по-моему, то, что на самой заре он встретился с Мережковским, влюбился в поэтессу Зиночку. Кровный романтик, автор «Розы и креста», к Западу он тянулся всей душой, но, сын своей среды, отведал его очень поздно, и не по первоисточникам, не на месте.