Салтыков-Щедрин
Салтыков-Щедрин читать книгу онлайн
Биография великого русского писателя-сатирика — это драматическая история человеческой личности в ее неуклонном стремлении к идеалу и столь же неуклонном, непримиримом неприятии всего, что идеалу противостоит. Это история страстной, всегда неудовлетворенной, всегда ищущей, «горящей» мысли.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Вот казус первый — молодой крестьянин из северной лесной деревни, убийца любимой женщины, убийца от ненасытимого желания, в безумном приступе, почти припадке, тоски и боли. Он убивает, не в силах вынести насмешек и пренебрежения от той, которую страстно любит. В его внешнем облике проглядывает незаурядный и сложный духовный мир, противоречивая и цельная человеческая натура.
Салтыков думает о природе преступления, совершенного крестьянином из глухой деревни. Салтыков думает и о наказании, постигшем убийцу.
— А объяснял ли ты на следствии, что она тебя почти сама на преступление вызвала? — спрашивает повествователь, Николай Иванович Щедрин.
— Сначала объяснял, а потом бросил.
— Отчего же?
— Да становой сказывает, что это все лишнее: «Почти-то, говорит, не считается...»
С юридической точки зрения, точки зрения станового пристава, казус не представляет никакой сложности и неясности: виноват в убийстве... Но ведь «мир весь за меня стоял: всякому ведомо, что я в жизнь никого не обидел, исполнял свое крестьянство как следует, — стало быть, не разбойник и не душегуб был!». Так кто же прав — становой пристав или крестьянский мир? Закон государственный, формальный, или мирской, земский — нравственный, в конце концов, общечеловеческий?
А вот и второй казус — просвещенный мещанин, читатель Дюма, «джентльмен бывалый», словоохотливо и нахально лицемерный, которому на все наплевать, убийца без всяких «психологий», из денег, лгущий беззастенчиво и нагло, ибо оправдан самим господином становым.
И, наконец, казус третий — маленький мужичонка, покусившийся на жизнь брата своего, мужика, из-за каких-то рубля семидесяти копеек — подать заплатить было нечем.
За «Первым посещением» острога вскоре последовало и «Второе». На этот раз перед Николаем Ивановичем Щедриным (и читателем) проходят сначала три субъекта из чиновников, которые не только преступили закон (что весьма заурядно), но и были за то наказаны тюремным заключением (что уже действительно было казусом).
Ряд этот открывается страшной фигурой, приобретающей почти символический смысл, — страшной потому, что она представляет стадо, множество, бесчисленную чиновничью массу. Она гнетет и вызывает даже не гнев, а ужас и отчаяние своей очевидной бездарностью и при этом вопиющей агрессивностью. Это агрессивность непроходимой и торжествующей пошлости, щеголяющей расхожими афоризмами, подходящими на все случаи жизни. Повествователь определяет изображаемого субъекта просто — «форменный сюртук», хотя сюртук этот имеет замечательную физиономию, замечательную именно своей ординарностью, тошнотой и унынием, чем-то предвещающую будущего Угрюм-Бурчеева. И преступление этого субъекта хитро, но ординарно: статистику собирал, у мужичка был (и опять этот простодушный мужичок, объект остроумных чиновничьих поползновений!) и потребовал, чтобы тот пчел своих сосчитал (для статистики!), а за мужицкую неспособность к такому счету — взял по целковому с улья. Все бы осталось шито-крыто (как обычно и бывало), да «исправник-злодей» донес: обидным показалось ему, что весь урожай целковых соберет находчивый «статистик».
Из-за спин всей этой чиновничьей братии опять выглядывает маленький жалкий мужичонка, дважды попадавший в острог по неведению и простодушию. В первый раз виноват он оказался в том, что супротив его избы «хлопнулся» парень: «и вышло у нас туточка мертвое тело», и отсидел мужичонка по этой причине в остроге три года. И теперь опять сидит он в той же острожной горнице: видел, как у соседа со двора корову сводили, а он корову эту с вором вместе «в полицу не преставил». Ну не нелепость ли все это? Какое уж тут тюремное право!
Начав с «обличения» явно мечущихся в глаза вопиющих деяний подьячих «прошлых времен», Салтыков погружается в быт чиновничьей массы, и жар негодования, может быть, что-то теряя в остроте, много приобретает в силе, ибо все больше подкрепляется анализом главного социального противостояния — чиновничество и народ. И Салтыков наблюдал это противостояние не со стороны: он сам представлял в нем одну из сторон; служа, он поневоле был чиновником, хотя всеми силами мысли и души стремился быть человеком. Либеральный обличитель уродливого всевластия чиновников, он медленно, но верно покидает избранную им в годы ссылки позицию строгого и бесстрастного слуги Закона и учится смотреть на все эти уродства, безобразия и нелепости глазами народа — русского крестьянина.
Дважды при посещении острога останавливается взгляд Николая Ивановича Щедрина на тщедушной фигуре маленького мужичонки. Дважды галерею острожных обитателей как бы замыкает эта странная, жалкая и трагическая фигура «преступника» поневоле.
В остроге, на этом дне жизни, где, может быть, яснее и резче всего обозначается подлинный смысл бытия, общезначимость отдельных человеческих судеб, слушает надворный советник Щедрин исповедь бывшего старообрядческого старца — представителя того темного «угла» народной жизни, который повелительно требовал уяснения. Что скрыто в этом углу, почему он так туго поддается свету, почему так упорно держится своей обособленности, почему так угрюмо и неприязненно сторонится всякого пришельца со стороны, в особенности барина-чиновника? Еще ведя следствие по делу Ситникова и Смагина, Салтыков задумывался над этими вопросами, напряженно искал ответа. Просветитель и социалист, Салтыков не может видеть в этом огороженном высокими заборами, крепкими стенами, охраняемом запорами и замками раскольничьем мире ничего, кроме отчаяния, мрака, подавления живой человеческой личности, а очень часто — и преступления. Да и собственный опыт следователя подсказывал ему именно такой взгляд.
Раскольничий старец, унаследовавший от отца — истового старообрядца — «старую веру», с ее исконной приверженностью к духовному подвигу-мученичеству и к общественному — земскому началу, человек, упрямо противящийся насилию чиновников от государства и чиновников от церкви, все отчаяннее бьется в сетях стяжания, любоначалия, разврата и чуть ли не разбоя, опутавших нынешний раскольничий мир — мир темный и преступный, отпавший от мира свободы и жизни. Вместо духовного подвига — застылость на обряде и букве, вместо земского начала — глухое и асоциальное, бесчеловечное отщепенство — вот тот итог, к которому приходит Салтыков, завершая в конце 1856 года первую редакцию «Губернских очерков».
Но возникало сомнение: может ли столь непримиримое упорство в отстаивании «старой веры», пусть только ее «буквы», может ли двухвековое сопротивление искоренителям и преследователям быть объяснено без дальних слов, традиционным «невежеством» и исторической «опечаткой»? Не продолжает ли сказываться здесь то, что вызвало когда-то, в XVII веке, старообрядчество как движение народное, а не внутрицерковное — страстная жажда подвига во имя истины и бунтарское противление? Не оправдывается ли вражда, а то и ненависть к барину-чиновнику тем насилием, которое творит этот человек, творит вся чиновничья «корпорация»?
Мы знаем, в какой последовательности печатались в «Русском вестнике» «Губернские очерки». Но невозможно сказать, в какой последовательности и в какие сроки они писались. В работе, конечно, наступали перерывы, когда Салтыков в апреле ездил во Владимир, к невесте, когда он играл в Москве свадьбу, когда ревизовал комитеты ополчения в Твери и Владимире, вообще — когда исполнял свои служебные обязанности чиновника особых поручений. Но несомненно, что последний очерк, напечатанный в журнале в декабре 1856 года, — лирический монолог «Дорога» писался именно в ноябре — декабре как заключающий весь цикл. Это была та самая «дорога», что вела Салтыкова из Вятки на родину, в Спас-Угол, а затем и в манивший все ссыльные годы Петербург. В трех случаях «надворный советник Н. Щедрин» снимает маску и явно предстает перед читателем как Михаил Евграфович Салтыков. Эти случаи — три лирических автобиографических этюда: «Вместо введения» (потом — «Введение»), «Скука» и «Дорога. Вместо эпилога». Этими этюдами как бы обозначены три вехи салтыковских «взаимоотношений» с Вяткой, куда он прибыл против своей воли, где жил, впитывая все многообразие впечатлений, измученный провинциальной скукой и тяжкой обидой примирения, и, наконец, откуда он, полный радостных ожиданий и какой-то непонятной, гложущей сердце тоски, поспешил уехать, как только это стало возможным. Между этими тремя очерками — вехами жизни и вехами композиции произведения — развернулось все его содержательное пространство. Покидая Вятку, Салтыков, конечно, смотрел на все там увиденное и пережитое как на ушедшее, покинутое навсегда. Но вряд ли уже тогда он обобщал это определением «прошлые времена». Теперь же, через год, заключительные строки эпилога отданы видению похорон «прошлых времен», символизированных в образах «примадонн и солистов крутогорских»...