Дневник (1901-1929)
Дневник (1901-1929) читать книгу онлайн
Трудно представить себе, что дневник пишут, думая, что его никто никогда не прочтет. Автор может рассчитывать, что кто-нибудь когда-нибудь разделит его горести и надежды, осудит несправедливость судьбы или оценит счастье удачи. Дневник для себя - это - в конечном счете - все-таки дневник для других
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Как согласовать экономич. материализм с мистицизмом,— мою любовь с сознаньем ее низкого места в мировой борьбе, мои надежды с сознаньем невозможности их осуществления — я знаю, ты упрекнешь меня в непродуманности, в отсутствии критичности и т. д. Но подумай сам, если только ты хоть немного похож на нас, жалких и темных людишек порога XX века. <...> (Страница оторвана — Е. Ч.)
19е. Именинник. 19 лет... Кругом 19. 1901 г. ...Впрочем, я к мистицизму не склонен и лотерейных билетов под 19 номером покупать не стану.
Лежу в постели. Свалился позавчера с чердака. Разбил спинн. хребет, и черт его знает, когда встану. А делать нужно так много. Нужно познакомиться с каким-нб. гимназистом 8-го класса и попросить его, чтобы достал разрешение из гимназии. Полцены. Хоть до Ялты или Феодосии. Потом нужно узнать у знакомых, нет ли у них кого-нб. в Севастополе, в Ялте, в Феодосии, в Керчи, в Новороссийске, в Батуме...
_________
Ну, Коля, поздравляю. Дай Бог тебе всего... Вот нá тебе на книгу или на что-нб. ... Не целую, бо насморк... говорит мамочка.
В руке у меня 3 рубля. Книга или «что-нибудь»?
Николаев. 27 [марта]. <...> Прочел «Крейцерову Сонату». Она меня, как доской, придавила. Ужас — и больше ничего. Ужас тихий (спокойный, сказал бы я). Возражать, конечно, можно, можно даже все произведение перечеркнуть, но ужас останется. Образная художественная сила.
Я плáчу. Мне тяжело. Почему, как, я не умею сказать,— что я понимаю? — но я чувствую, что все это не то, не так, что я обманут кем-то, чувствую — и мне хочется кричать, проклинать. <...>
27 ноября. В «Новостях» напечатан мой большой фельетон «К вечно-юному вопросу». Подпись: Корней Чуковский. Редакция в примечании назвала меня «молодым журналистом, мнение которого парадоксально, но очень интересно»6.
Радости не испытываю ни малейшей. Душа опустела. Ни строчки выжать не могу.
10 декабря. <...> Прочел чеховских сестер. Не произвели того впечатления, какого ждал. Что это такое? Или я изменился, или он! Ведь год тому назад прочтешь чеховский рассказ — и неделю ходишь, как помешанный,— такая сила, простота, правда... А нынче мне показалось, что Чехов потерял свою объективность,— что из-под сестер выглядывает его рука, видна надуманность, рассчитанность (расчетливость?). Все эти настроения, кажется, получены у Чехова не интуитивным путем,— а теоретически; впрочем, черт меня знает, может, у меня, indeed [ 1 ], уж такая бесталанность наступила, что «мечты поэзии, создания искусства восторгом сладостным уж не шевелят больше моего ума». <...>
Кстати: нужно писать рождественский рассказ. Назвать его: Крокодил. (Совсем не святочный рассказ.) <...>
1902
8-го января... Умираю от лени. Ни за что взяться не могу. Обыкновенно распространено мнение, что 60-е годы были что ни на есть народнические по направлению своему. Теперь это мнение особенно часто повторялось всуе, по причине 40 годовщины со дня смерти (старшего шестидесятника) Добролюбова. Мне кажется, именно такими чертами, как у меня, и характеризуются 60-е годы. Тогда вообще не было какой-ниб. отдельной частной идеи, подчинившей себе все остальные,— тогда была одна общая — свобода личности. Человека не нужно наказывать, не нужно звать еврея жидом, не нужно смотреть на мужика, как на «быдло» — все это были вещи одного порядка,— и до «системы» народничества тут было далеко. И наконец, у тогдашних учителей — у Добр, и Черныш, вовсе не было таких уж особенных исключительных симпатий к народу, они, что довольно ярко подчеркивает г. Подарский в 12 кн. «Русского Богатства»1,— не боялись называть иногда народ «тупоумным», «невежественным», «косным», даже—horrible dictu [ 2 ] — парламент они признавали вредным и т. д. Их рационализм — как верно замечает г. Подарский, не позволил им выдвинуть на передний план устроительства истории народные инстинкты.
14 января. <...> Книга Шестова «Добро в учении графа Толстого и Ницше» — плоха. Видно, что автор очень умный и чуткий человек, а написал такую глупую книгу. Мне кажется, это обстоятельство положительно фатально, если за писание публицистических статей возьмется человек, склонный к художественному восприятию. Он сам для себя схватил истину интуитивным путем, а нам должен внушать ее логическим.
Эти линии и сочетания умственного процесса для таких людей — сущая невозможность. Им красок, пятен подавай, а все эти «потому что»,— которыми они должны оправдываться перед публикой, для них совершенно излишние, они им только мешают.
Вот и получается такая штука: Граф Толстой понимает про себя одно, а говорит публике другое. Есть у него такие в душе вещи, которых он публике не покажет. Это видно из того, что, из того что — и вот здесь г. Шестов, что называется: стоп машина и ни с места... Для Ницше — добро — есть Бог и для Толстого то же самое, а доказательства — какие-то рискованные. <...>
Шестов ясно чует, что Л. Толстой делает все для своего я, что ему в сущности наплевать на публику. Он всегда искал путей для себя. Но это вытекает из таких мелочей, что почти невозможно оправдать это. И получаются категорические заявления, вроде: у Толстого живет уверенность: «я — очень великий человек; остальные — пешки. Быть великим — самое главное, самое лучшее, что бывает в жизни. И это лучшее у меня есть, а у других нет. Главное — у других нет». Из-за этого сознания, по мнению Шестова, Достоевский душил своего Раскольникова, а гр. Толстой был так беспощаден ко всей интеллигенции.
Мне кажется, мысль его такова. Тому и другому нужна была точка опоры в их деятельности. Нужно было во что бы там ни стало оправдать нравственно деяния, будь они даже бесцельны. Поставить «правило» выше жизни. Пусть Раскольников убил ничтожную, ненужную старуху. Пусть он даже принес всем пользу своим убийством,— это все ерунда. Нравственность такая штука, что ее утилитарными соображениями не пригвоздишь. Самое важное — это для него, для его души — там что делаться будет. Толстой, благодаря ляпинской нищете — закричал, что так нельзя. Но для него ляпинцы были спасение. При ляпинцах ему стало весело и спокойно, и он, восхвалявший до тех пор левинское, мещанское настроение среднего человека, идущего в ногу с толпой, он, так уничтожающий всех других персонажей Анны Карениной, только потому, что они говорят: добро — это Бог, добро для добра, а не для жизни — теперь обрушивается на противоположное мнение, потому, что он решил это для себя... Себе. Он единый интересующий его человек. Вот что хотел сказать Шестов.
И мнения и страдания этого человека — принимаются им ближе всего к сердцу.
У Толстого проповедь довлеет себе. Его завлекает поэзия проповеди.
2 декабря 1902. <...> Думаю о докладе про индивидуализм, о рассказе к праздникам и о статейке про Бунина. Успею ли? Приняты решения: сидеть дома и только раз в неделю под воскресение уходить куда-ниб. по вечерам. Читать, писать и заниматься. Английские слова — повторить сегодня же, но дальше пo-англ, не идти. Приняться за итальянский, ибо грудь моя к черту. Потом будет поздно. И приняться не самому, а с учителем. И в декабре не тратить ни одного часу понапрасну. Надо же — ей Богу — хоть один месяц в жизни провести талантливо, а то теперь я «развлекаюсь словно крадучись и работаю в промежутках». <...>
Странная штука — репортер! Каждый день, встав с постели, бросается он в тухлую гладь жизни, выхватывает из нее все необычное, все уродливое, все кричащее, все, что так или иначе нарушило комфортабельную жизнь окружающих, выхватывает, тащит с собою в газету — и потом эта самая газета — это собрание всех чудес и необычайностей дня,— со всеми войнами, пожарами, убийствами,— делается необходимой принадлежностью комфорта нашего обывателя — как прирученный волк в железной клетке, как бурное море, оцепленное изящными сваями.