В наших переулках
В наших переулках читать книгу онлайн
Книга профессионального литератора Е. В. Стариковой представляет собой воспоминания московской интеллигентки о своих родителях и многочисленных родственниках, о детстве и юности, проведенных и в Москве, и в деревне — на родине ее отца, — и за городом, на природе; причем все подробности взаимоотношений людей и быта даны на историческом фоне, эпоха ощущается в каждом повороте событий, в каждом слове повествования.Наибольшую ценность этим воспоминаниям придает несомненный писательский дар Стариковой. Читатель получает прекрасный образец настоящей русской прозы; книга — от первой до последней страницы — читается буквально на одном дыхании.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В каком бы рушащемся или созидающемся, летящем ввысь или падающем в бездну мире ни родился ребенок, он-то воспринимает его как исходную, устойчивую, изначальную данность. Мир вокруг него будет меняться потом, в течение его жизни, но застает он его и запечатлевает в памяти неподвижным. И время у ребенка безмерное, вчера для него — давно, завтра — далеко, а то, с чем он вошел в жизнь, — извечно. Вот и Москва моего детства — для кого-то изуродованная, уже разрушенная, погубленная, для кого-то строящаяся, преображающаяся, заново созидающаяся, для меня осталась прочной первоначальной данностью, истоком всех моих представлений о жизни.
Мир нашего детства располагался, собственно говоря, между тремя недалекими друг от друга точками Москвы: между Малым Каковинским, Серебряным и Хлебным переулками. В Малом Каковинском жили мы сами, в Хлебном и Серебряном — почти все родственники. Я еще совсем не разбиралась в запутанных семейных связях этого обширного рода, да и не стремилась пока в них разобраться, долго представлялось естественным, что родственников много, и было привычным видеть их собранными вместе в замкнутых заповедниках нашего детства. Мне было пока неизвестно, что сами заповедники возникли не так давно, почти перед моим рождением, что образовывались они общими потоками великого перемещения народа — революционной перетасовки российской жизни, гражданской войны, жилищного кризиса в столицах и всяческих насильственных «уплотнений». Все это я узнаю и пойму потом. Когда же я начала себя помнить, был Каковинский, Серебряный и Хлебный.
«Каковинский» — звучало отвлеченно и некрасиво и ничего для нас не обозначало, кроме исконной среды нашего обитания: мамы, папы, меня, брата и потом — сестры. Понятно, что мы живем в Малом Каковинском. Как же иначе? Не то Хлебный и Серебряный! Разве нет чего-то волшебного уже в самих названиях этих переулков — Хлебный и Серебряный? Казалось, «Хлебный» обдавал тебя ароматом сдобного теста, вызывал ощущение его мягкой податливой пышности, «Серебряный» — звенел и нежно, тускло светился. На самом деле все было наоборот. В Хлебном было красиво, чинно и строго. А в Серебряном как раз и вольно, и тепло, и вкусно. Но в самом этом «наоборот» тоже заключалась сказочная игра, забавная загадка. Хлебный — да не очень хлебный, Серебряный — но совсем не холодный, а теплый и мягкий.
Первое отчетливое ощущение Хлебного связано у меня с зимой и поездкой туда на санях, с пушистой московской зимой и бегом извозчичьей лошади по гладко укатанному снегу. Незабываемое впечатление!
Я заболела тяжелой ангиной, а думали — дифтерит. Надо было немедленно увезти меня из нашей единственной комнаты подальше от маленького брата. Удивительно, что пристанище нашлось в Хлебном. Не иначе как нашей молодящейся эгоистичной бабушки не было в Москве. Впрочем, не знаю. Помню только, что меня закутывают с ног до головы, завертывают поверх зимней одежды еще и в большое одеяло и несут на руках вниз по лестнице. Я неловко ощущаю себя слишком большой для такого способа одевания и передвижения. У подъезда стоит лошадь, запряженная в сани, на облучке — толстый извозчик. До сих пор я видела этих зимних синих извозчиков только издали, они всегда стояли в ожидании седоков на углу Спасо-Песковской площадки и Трубниковского переулка. Я воображала, что именно там, вокруг нашего «кружка». Снежная королева кружила в санях Кая, прежде чем улететь с ним в свое ледяное царство. А тут саму меня вносят прямо в сани! Папа садится рядом, прочно затыкает вокруг меня медвежью полость, лошадь фыркает, сани слегка дергаются и потом уже плавно, как по маслу, скользят по отблескивающим в свете фонарей укатанным снежным колеям. Мы летим по нашим переулкам: Дурновский, Собачья площадка, Борисоглебский, Ржевский, пересекаем Поварскую — и в Хлебный. Впрочем, это я сейчас восстанавливаю в воображении тот наиболее возможный путь. Тогда лабиринт окружавших наш дом переулков представлялся мне таинственно-запутанным и принципиально непознаваемым. А тот десятиминутный санный путь воспринимался как длинное незабываемое приключение: плывем между высокими сугробами и мягко сияющими газовыми фонарями, мимо древних особнячков, огибаем утонувшую в снегу церковь — и в Хлебный, к дедушке. И когда потом, гораздо позднее, но еще в глубоком детстве, от мамы, с ее голоса, я заучила:
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник,
— то неизменно представляла себе тот скользящий и стремительный поворот из Дурновского переулка на Собачью площадку, когда мелкий снег из-под скрипнувшего полоза освежающе обдал мое горячее от высокой температуры лицо и запорошил меховую полость. Больше мне в санях по Москве не пришлось прокатиться. А скоро и сами извозчики исчезли.
Сказочен в Хлебном был и контраст между расхристанным безобразием кухни и красивым уютом комнат, в которых жил наш дедушка. Да и сам способ проникновения в дом был таинственен. Дедушкины окошки выходили во двор, они смотрели прямо на узловатый ствол древнего-древнего тополя. Посетитель заходил за дерево, стучал в последнее от ворот окошко, за окном чья-то невидимая рука чуть отодвигала занавеску — условный знак, что сигнал принят; посетитель огибал угол дома и останавливался перед низкой, утопленной в землю дверью. Несколько минут терпеливого ожидания, и вот за дверью шаги, отодвигается засов, ты попадаешь в темный гнилой тамбур, фигура открывшего тебе дверь тут же молча удаляется обратно в глубь дома, а ты по прогибающимся половицам проходишь в темную от копоти кухню и под косыми взглядами стоящих у своих примусов соседок — словно под присмотром сказочных чудовищ — пробираешься в маленькую и ярко освещенную переднюю; тщательно-тщательно вытираешь ноги о коврик, и только тогда перед тобой открывается еще одна дверь, очень высокая, двустворчатая, белая, с ярко начищенными медными ручками. Эта дверь — последняя граница владений маминой мачехи (в сказке должна быть мачеха). Здесь — неизменно натертый темный паркет, диван и кресла красного дерева, старинные зеркала — в явном переизбытке, цветы и фарфор на столах — тоже красного дерева, акварели в деревянных рамках — на стенах. А потолки в этом древнем особнячке низкие и окошки маленькие. Поэтому в комнатах сумеречно и оттого особенно таинственно.
Ко времени дифтеритного путешествия на санях комнат у дедушки еще было три, а окошек шесть, мебель еще не так избыточно теснилась, как потом. В обширной столовой, вскоре исчезнувшей, мне разрешалось иногда раскачать зеркало-псише так, что все отраженное пространство комнаты взмывало вверх и падало вниз вместе с окнами, длинным столом, с рядами стульев вдоль него, вместе с белой кафельной печью и ее медными вьюшками — совсем как на картинах модных тогда художников. Но когда комнат стало две, после ареста жившего вместе с дедушкой и его женой их бездомного друга, когда столовую отобрали, а дверь в нее заштукатурили и сама память о ней стерлась (о таком не принято было говорить), стиль и дух уплотненного жилища сохранялся. Здесь все было подчинено вкусам его хозяйки. Вычурное зеркало-псише (в которое сейчас, в момент, когда пишутся эти строки, я как раз взглянула — давно уже без всякого удовольствия) перекочевало в одну из двух комнат, тигровая шкура с пола переместилась на диван, фарфоровая сервская лампа по-прежнему стояла на овальном столе. Но теперь нам уже не разрешается раскачивать зеркало — слишком тесно, да и мы выросли, но можно вынуть на минуту меч из ножен черного бронзового гладиатора с приветственно воздетой рукой или всунуть — уже без прежнего ужаса — свой еще маленький палец в оскаленную зубастую пасть распятого на диване тигра и потрогать когти на его плоских, подбитых зеленым сукном лапах, нам позволяется недолго и негромко побренчать на клавишах пианино и с наслаждением повращать по полукругу медные подсвечники над клавиатурой. Вот, пожалуй, и все удовольствия Хлебного, где все замерло в упорядоченном артистизме, с усердием и упорством созданном вкусом, тщеславием и надеждами хозяйки дома, упорно борющейся на своей сжавшейся территории с грозным разрушительным хаосом внешней жизни, впрочем, довольно смело использующей свои вылазки в нее.