На повороте
На повороте читать книгу онлайн
Клаус Манн (1906–1949) — старший сын Томаса Манна, известный немецкий писатель, автор семи романов, нескольких томов новелл, эссе, статей и путевых очерков. «На повороте» — венец его творчества, художественная мозаика, органично соединяющая в себе воспоминания, дневники и письма. Это не только автобиография, отчет о своей жизни, это история семьи Томаса Манна, целая портретная галерея выдающихся европейских и американских писателей, артистов, художников, политических деятелей.
Трагические обстоятельства личной жизни, травля со стороны реакционных кругов ФРГ и США привели писателя-антифашиста к роковому финалу — он покончил с собой.
Книга рассчитана на массового читателя.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Райнер Мария Рильке принадлежит к той же группе скитающихся богоискателей и уединенных богомольцев. Те его произведения, которые ныне для меня самые ценные, — «Сонеты к Орфею» и «Дуинские элегии» — были тогда еще мне незнакомы; но с какой благоговейной нежностью любил я «Часослов», «Заметки Мальте Лауридса Бригге»! Его манерность еще была для меня захватывающа и полна значения, его искусные завитки и арабески еще почитал я выражением монашеского рвения. В благородно чопорных тонах он пел о бедности и о смерти, его чистое усердие присягало Господу в изысканных рифмах и необычайных метафорах. Одна сторона моего существа отвечала этому сублимированному эстетизму, разделяла это ребячливое пристрастие к редким словам и красивым вещам: фонтанам, орхидеям, камеям, зеркалам, благородным камням, ангелам. К ним прежде всего. Основы ангеловедения я изучал у Рильке еще до того, как открыл для себя Сведенборга {110} и подружился с подозрительным херувимом Жана Кокто {111}. «Каждый ангел ужасен», как позднее мне довелось узнать из «Дуинских элегий», но тогда я любовался, еще полный детского доверия, «смертельными птицами души», чей мягкий взмах крыльев так ласково исходил мне навстречу из «Книги образов» и «Часослова».
Что меня привлекало в Рильке прежде всего, так это переливающееся содержание его духовного облика, многослойность его идиоматики, его родословной. Этот немецкий поэт австрийско-богемского происхождения был как дома наполовину в Париже (он мог писать и французские вирши), наполовину в богатой куполами византийской Москве. К славянским и латинским компонентам добавляется, особенно в «Заметках Мальте Лауридса Бригге», скандинавский привкус. Проза Рильке, которая и сегодня представляется мне значительнейшим его трудом наряду с «Сонетами» и «Элегиями», принадлежит к великим сокровищам, откровениям моей юности. Полная уныния мелодия «Заметок» сопровождала меня все годы духовного и физического пробуждения, которые для всякой чувствительной натуры являются годами кризисной проблематики. Может быть, еще только один писатель значил для меня столь же много, его я любил с той же преданностью и восхищением, — Герман Банг {112}.
Я любил все его книги, от «Безнадежных поколений» до «Лишенных родины». Я любил его технику, рафинированную сдержанность его импрессионизма, эффект которого напоминает Моне и Дебюсси. Собственно драма развертывалась у Банта всегда между строк, едва высказанная, лишь обозначенная в нервном стаккато диалогов. Персонажи Банга, кажется, всегда говорят мимо друг друга: ни один не понимает робкой просьбы, призыва о помощи, крика отчаяния другого. Ужасная аура одиночества окружает их всех: окаменевших стариков в «Сером доме», акробатов и авантюристов «Эксцентрических новелл», несомых течением, затравленных, смертельно усталых виртуозов в «Лишенных родины», любящих, ах, как безнадежно любящих девушек и молодых женщин в «Белом доме», «У дороги», «Тине», «Холме Людвига». Изолированность сознания, тщетность чувства — другой темы у Банга нет. Когда одному из нас хочется приблизиться к другому, когда мы протягиваем руки для ласки, разверзается бездна, непреодолимая, беспощадная бездна, которая отделяет Мастера от Михаэля.
В «Михаэле» Банг дает квинтэссенцию, фундаментальную формулу трагедии, варьируемой им в других своих книгах. Этот роман, как прямая исповедь и сознательная кульминация, занимает в банговском Œuvre место, подобное «Патетической симфонии» в музыкальном творчестве Петра Ильича Чайковского. Отсюда не следует, что «Михаэль» — самая значительная, самая удавшаяся книга Банга; ныне я склонен отдать предпочтение другим его произведениям, как-то: «Серый дом» и «Лишенные родины», точно так же, между прочим, как Пятую симфонию Чайковского нахожу превосходящей Шестую в художественном отношении. Но на шестнадцатилетнего производила впечатление эта несколько сентиментальная история о Мастере Клоде Зоре и его жестоком, боготворимом мальчике, впечатление более глубокое и стойкое, чем какой другой из многих шедевров, воспринятых им с большим или меньшим пониманием и наслаждением. У меня слезы навертывались всякий раз, когда я добирался до последних страниц романа. Частенько бывало, что я разрешал себе перед сном четверть часика читать «Михаэля»: сцена смерти Мастера была слишком печальной и душераздирающей, однако же при этом и в высшей степени усладительной, — болезнетворное лакомство, горькое блаженство. Представлять себе, как знаменитый старец — Клод Зоре, «художник страданий», — лежал в одиночестве в своем роскошном доме и ждал Михаэля! Смерти и Михаэля… Смерть пришла, она-то всегда в конце концов является; но не Михаэль. Красивый, гнусный Михаэль, которого Мастер осыпал своим великодушием и своей любовью, — он лежал в объятиях такой же красивой, такой же подлой женщины. В то время как они целовались, старый человек умирал. Михаэль не пришел. Пришла лишь смерть, Мастерова одинокая смерть…
Тоска моя усиливалась, когда я раздумывал, как умер автор этой трогательной истории, поэт Банг: один, как Мастер, бездомный, как один из артистов и виртуозов, которых он так охотно описывал. Его жизнь закончилась в американском пульмановском вагоне, где-то на диком далеком Западе, в краю под названием Юта, недалеко от города под названием Огден. Эта предсмертная поездка лишенного отечества через чужие, бескрайние степи, эта одинокая агония в железнодорожном купе, — не было разве это сценой из одной из его книг! «О Господи, дай каждому его собственную смерть», — молил Райнер Мария Рильке.
Мой Олимп полон больных и грешников. Жаждущий знаний мальчик верил, что от них сможет больше всего узнать о тайнах человеческой природы. Он, к примеру, с обреченным, истощенным лицом и иронически-скорбной улыбкой, выглядит так, словно слишком основательно сведущ в проблематике, сомнительности и муке земного бытия. Песнь его порой занятна, порой потрясающа, никогда не скучна — окрыленная насмешкой, сладкая, умная песнь Генриха Гейне.
Гейне моего пантеона — это отнюдь не галантерейный юноша, приводивший «Книгой песен» в восторг эстетствующую буржуазию; это истерзанный поэт «Романцеро», привидение с рю д’Амстердам {113}, это скрючившийся, выжатый, исщипанный и исколотый человечек, который живым или все же еще полуживым трупом гнил в матрацном склепе {114}. Но какие убедительные лирические акценты он находил, претерпевая свое мучение! А с какой искрящейся остротой и пронзительной проницательностью он умеет болтать! Любознательный шестнадцатилетний верно делает, очень внимательно слушая его, этого ловкого и зоркого посредника между германской и галльской культурой, между просвещением и романтизмом, христианско-иудейской и языческой философией. Он хорошо разбирается, много чего может порассказать мальчику: о больших натяжках и антитезах в нашей цивилизации, о сути германизма, сути иудаизма, будущем Европы, величии и опасностях социализма, об актуальных проблемах, грядущих столкновениях и вневременном чувстве, о красоте, любви, страданиях, смерти и боли.
Мальчик внимает ему с охотой и пользой. Ухо этого подростка открыто для всех тех, чье чело несет печать опыта страданий и кто в безднах — дома.
«De Profundis» [23] {115}! За этот документ я поместил позднего Оскара Уайльда на столь видное место в зале славы; великое письмо заключенного к лорду Альфреду Дугласу значит для меня больше, чем «Портрет Дориана Грея», «Как важно быть серьезным» и «Саломея», вместе взятые. Блестящий Уайльд эпохи денди и успеха оставлял меня таким же холодным, как очаровательный молодой Гейне, который пел учтиво сложенным ротиком «Ты словно цветок» {116}. Превратившийся в руину и опустившийся Уайльд был тем, кто сам пожелал и спровоцировал собственное крушение (из наглой заносчивости? из христианской тяги к страданию?); Уайльд кающийся, у которого все еще слетают дерзкие остроты с некогда обольстительных уст. Уайльд, которого я с глубоким поклоном пригласил в мое сиятельное общество, был трагический Уайльд.