С того берега
С того берега читать книгу онлайн
В жизни ушедших, и особенно ушедших давно, мы всегда ищем и находим цельность и замысел. Однако на самом деле человеческая судьба не только движется по прихотливой кривой, не только дробится на множество периодов, нередко противоречащих один другому, но даже сама кажущаяся цельность представляется разному глазу неодинаковой в зависимости от точки зрения.
Николай Платонович Огарев, незаурядный русский поэт и знаменитый революционер, не похож ни на его хрестоматийно сложившийся облик, ни на ту личность, что рисуется из статей врагов (предостаточно их было у него, как у всякого яркого человека), ни на тот сусальный, некрологически непогрешимый портрет, что проглядывает из ученых трактатов. Был он весьма разноликим, как все смертные, сложным и переменчивым. Много в нем верности и доброты, причем последнего чересчур. То и другое причиняло ему множество мелких бед и крупных несчастий, но они не только не сломили его, но даже не притупили два этих главных свойства. Верность и доброта сопутствовали ему до смерти. Что ж до цельности жизни, то на самом-то деле постоянно и неизменно испытывал он острые и глубокие терзания от естественной необходимости выбирать. И кажущаяся цельность судьбы — просто цельность натуры, всякий раз совершающей выбор, органичный душе и мировоззрению. Он никогда не лгал и делал выбор с глазами открытыми, всегда сам, кап и подобает свободному человеку, отчего и казался зачастую гибким и пластичным своим современникам, а подчас и весьма странным. Жил он в очень трудное время — но бывают ли времена легкие? Окружали его яркие и своеобычные люди. Нескольких современников его, знакомых с ним или незнакомых, нам никак не миновать, ибо нельзя восстановить облик человека вне той эпохи, в которую он жил, а эпоха — это люди, наполнявшие ее и ею наполненные. Люди, строившие свою судьбу и каждый раз делавшие свой выбор. Оттого, быть может, галерея современников часто больше говорит о человеке, нежели самое подробное описание его собственной жизни. К счастью, осталось много писем. И воспоминаний полным-полно. И архивы, где хранятся не только документы, но и труды, не увидевшие света в свое время. А что до любви к герою — сказать о ней должна сама книга.
Это книга об очень счастливом человеке. Больном эпилепсией, не раз обманувшемся в любви, об изгнаннике, более всего на свете любившем родину, человеке, который осмелился дерзнуть и добился права быть всегда самим собой.
Родился он в тринадцатом году прошлого века 24 ноября по старому стилю, в городе Санкт-Петербурге — упомянем об этом здесь, чтобы сразу же обратиться к его молодости.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Он напоминал читателю благородные — как по силе духа, так и по мысли — поступки незабытых героев. Сергей Муравьев прямо высказал царю все, что он думает о тягостном положении России. Николай, играющий роль рыцаря, протянул ему руку и предложил помилование — полное, если молодой человек обещает больше ничего не злоумышлять. Но, не раздумывая, наотрез и твердо Муравьев отказался. Он сказал, что восстал против царящего в стране произвола и потому не вправе принять произвольной пощады. И пусть это было легендой, но легенда эта выражала любовь и веру в рыцарское бескорыстие и несгибаемость декабристов.
И доносчиков вспоминал Огарев. Ничуть не подчеркивая и не выделяя, не преминул заметить неслучайность судьбы предателя Шервуда, прозванного при предательском донесении «верным». Награжден был, возвышен, произведен в дворяне, помещен служить в Государственном совете по небольшим своим способностям. Только вот сказалась натура: украл за деньги какие-то документы, и увы, был сослан, хоть и «верный».
Единственное, что в большой работе Огарева выдавало подлинное настроение автора на фоне очень спокойного и сдержанного изложения, — звучные и внезапные пощечины словоблудному царедворцу:
«…Недобросовестность раба всегда гнусна…
…Нравственное и умственное падение…
…Страсть к высокому слогу всегда показывает отсутствие внутренней убежденности и присутствие внутренней пустоты…»
И так далее, неожиданно и полновесно.
Книга, попав в Россию, расходилась тем более широко, что издатели замечательно остроумно выбрали ее размеры и формат: она точно соответствовала книге Корфа, высочайше одобренной. И пошла она гулять по России, радуя затаенное, но бессмертное чувство справедливости, сплошь и рядом аккуратно приплетенная под одну обложку с книгой Корфа. Это могло показаться случайной насмешкой, однако выглядело весьма закономерно. Нечто вроде смутного намека на неминуемость возмездия.
Чуть опомнившись и поостыв, твердо взяв себя в руки и пораскинув умом, Модест Андреевич понял, что возражать ему, собственно говоря, нечего. Потому что главный довод в пользу его книги, который еще так недавно казался ему столь убедительным, — о пользе хоть какого-нибудь описания достопамятного для России дня, — довод этот разлетался как дым. Ведь, привычно уловив движение воздуха, Модест Андреевич полагал вполне искренне, что даже декабристы, едущие сейчас из ссылки, будут ему за его книгу благодарны. Но с чего это он взял, что возможно быть и тем и другим одновременно приятным? Все, что о нем сейчас насмешливо и пренебрежительно писалось в «Колоколе» (вполне, кстати, исправно получала эту мерзость руководимая им Публичная библиотека), никаких не оставляло сомнений в том, как он ошибся. Император, правда, письменно утешил его: не обращайте, дескать, внимания на происки этих крикунов и демагогов, заверяю вас в прежнем моем к вам благоволении. Но Корф утешиться не мог. По ясному мнению лондонских легкомысленных пропагандистов выходило, что уж лучше полное достоинства и гордости умолчание о событиях на Сенатской, нежели та льстивая ложь, которую усмотрели они в книге Корфа. Теперь надо не надо, поминали они повсюду Корфа, нарекая лживым и лукавым царедворцем.
И вот однажды пришла ему в голову спасительная мысль: некто, думающий глубоко и проницательно, понимающий и людей и обстоятельства, трактующий события мудро и широко, должен встать на его защиту всею силой своего государственного мышления и осведомленности. Человека такого Модест Андреевич знал, и человеком этим был он сам.
Так в тоске и угнетении духа сделался государственный человек барон Корф корреспондентом вольной печати. Разумеется, он решил скрыться за псевдонимом или ограничиться отсутствием подписи (очень многие именно так писали в Лондон: информация информацией, а голову подставлять ни к чему), но придать всему письму видимость послания лица осведомленного, выступающего в защиту безвинно попранной обаятельно-прекрасной личности. Письмо удалось ему. И писать его было чрезвычайно приятно. Обида, горечь, угнетенность опадали с его измученного сердца. Он скрипел пером упоенно и сладостно, каждым словом переубеждая Лондон:
«Барона Корфа невозможно подводить под один уровень с теми из числа сановников наших, которых вы избираете метою ваших, к сожалению, часто справедливых порицаний. Государственная деятельность его всегда стояла на первом плане, и Россия помянет его не одним благим делом… С изумительною деятельностью и быстротою в работе, с неприкосновенною чистотою правил, с светлым практическим умом, с высшим образованием, он везде и во всем служил сам примером и руководителем для своих подчиненных…»
Здесь он приостановился и сделал в конце страницы сноску о своем образовании — мудрую, проницательную сноску, для него-то мало существенную, но наверняка имеющую значение для того, кто будет читать это письмо, ибо они там в Лондоне чтят безраздельно и не по рангу этого выскочку, которого придется упомянуть. Корф написал, нахмурившись, но себя привычно превозмогая ради пользы задуманного дела:
«Он был воспитан в Царскосельском лицее в самую светлую его эпоху и принадлежал к одному выпуску с Пушкиным». Нате вам, пользуйтесь костью, недоумки, ничего не понимающие в иерархии истинной человеческой значимости. Ну-с, теперь может продолжать пожелавший остаться неизвестным беспристрастный мыслитель, оценивающий по справедливости незаурядную личность барона Корфа.
«В государственном совете, в главном правлении училищ, в опекунском совете — он теперь член всех этих установлений, — как и в разных высших комитетах, часто раздавалась увлекательная и энергическая его речь за правду, за все доброе и полезное, и часто предупреждала она много дурного и нелепого.
Из хаоса библиотеки, называвшейся Публичною, но в существе представлявшей только огромную кладовую без света и без жизни, Корф успел создать такой дом науки, который если еще не первый в мире по своему богатству, то, конечно, первый по своему устройству, и особенно по той либеральности и приветливости, с которой принимаются и удовлетворяются многочисленные его посетители от первого вельможи до крепостного человека, от знатнейшей дамы до повивальной бабки…»
Да зачем это я о библиотеке, подумал он, отрываясь от бумаги, и его длинное, гладкое лицо хмуро сморщилось. К чему это я о библиотеке? Ах да, вот какая была здесь тонкая мысль: на детище это я, то есть Корф, и пожертвовал весь гонорар от злополучной книги. То есть бескорыстие и преданность просвещению вкупе с храмом его. Да-да-да. И нисколько не жаль денег, как удачно совпало. Что же еще следует помянуть из того, что близко этому злобному Искандеру и его приятелю, скорбному пииту-меланхолику, виршеплету не бог весть каких дарований? Куда конь с копытом, черт бы их обоих побрал! Вот еще, пожалуй…
«Наконец, тому же лицу наша литература и наша наука обязаны чрезвычайно верным шагом — уничтожением по его докладу в самые первые месяцы нынешнего царствования тайного, порожденного политическим страхом 1848 года цензурного комитета, который представлял настоящую литературную инквизицию, тем более страшную, что она карала писателей и цензоров, ни у кого не спрашивая ответа и сама ни перед кем и ни за что не отвечая».
Но это же вам, Модест Андреевич, вашему письменному доносу, сохранившемуся в архивах для потомства, и обязан своим созданием этот действительно страшный цензурный комитет. Вы тогда хотели занять министерское кресло, и вот представился удобный случай: министр, ведавший цензурой, пошатнулся. Во Франции революция, в умах брожение, а вы — раз — и донос. В литературе, мол, один бог знает, что делается, а два ведущих журнала вовсе распоясались, чуть не прямой пропагандой заняты. Очень, очень вовремя. Жаль только, что опять мимо. Ввели вас в этот страшный комитет, в значительной мере вашим же доносом основанный и открывший эпоху цензурного террора. До сих пор с содроганием вспоминают о нем историки литературы и журналистики. Комитет обращал внимание на междустрочный смысл сочинений, предполагаемую цель автора (так любого засудить можно), а также приличие и уместность статей вообще. Видным его деятелем были вы, Модест Андреевич.