Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе читать книгу онлайн
Очерки и эссе о русских прозаиках и поэтах послеоктябрьского периода — Осипе Мандельштаме, Исааке Бабеле, Илье Эренбурге, Самуиле Маршаке, Евгении Шварце, Вере Инбер и других — составляют эту книгу. Автор на основе биографий и творчества писателей исследует связь между их этническими корнями, культурной средой и особенностями индивидуального мироощущения, формировавшегося под воздействием механизмов национальной психологии.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Надежда Мандельштам рассказывает: Пастернак «остался недоволен своим разговором со Сталиным и многим жаловался, что не сумел его использовать, чтобы, добиться встречи… Б. Л. тяжело пережил свою неудачу и сам говорил мне, что после этого долго не мог даже писать стихов…»
Но в чем, собственно, была неудача: в том, что не удалось добиться встречи с Хозяином? А зачем нужна была Поэту встреча с Хозяином? «Мне кажется, — отвечает Надежда Мандельштам, — Пастернак верил, что в его собеседнике воплощается время, история и будущее, и ему просто хотелось вблизи посмотреть на такое живое и дышащее чудо».
Короче говоря, двигало Борис Леонидычем невинное и вполне извинительное чувство — любопытство. Что тут сказать: все люди любопытны, а у евреев так это просто родовая страсть.
Но вот вопрос: а было ли это действительно любопытство? То есть любопытство, конечно, было, но только ли любопытство? И вообще, оно ли составляло главную пружину?
«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».
Это комментарий самого Пастерника из его автобиографического очерка. Проясним: «раздуванию значения» подверг Пастернака Бухарин — тогда еще не вполне разоблаченный враг народа, аттестовавший его на Первом съезде писателей поэтом-песнопевцем и «одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время»; автор же фразы, которому поэт адресовал благодарное слово, — товарищ Сталин.
Тут уж хоти не хоти, а любопытства в объяснение не ввернешь. Стихотворец обращается с благодарственным письмом к Хозяину за то, что тот, объявив Маяковского лучшим и талантливейшим поэтом нашей эпохи, тем самым избавил поэта Пастернака от раздувания его значения! Но это, мягко выражаясь, явная оплошка, аберрация поэта: разве о нем, о Пастернаке, вообще шла речь, разве его, поэта Пастернака, товарищ Сталин помянул рядом и сравнил с Маяковским!
А весь-то мажор письма: дескать, только Хозяин и мог поправить чудовищную несправедливость и на место лучшего талантливейшего поэта эпохи поставить-таки лучшего, талантливейшего, очистив предварительно это место от эфемера Пастернака! Эфемер же, исполненный благодарности за восстановленную справедливость, пишет благодарственное — как повелось на Руси спокон веку в холопьих писаниях Ивашек, Гришек, Прокошек — письмо Осударю-отцу!
И заметьте, не по понужденью извне, а по собственной воле, подчиняясь единственно своему нутряному импульсу, артист, художник, коему на роду написано утоляться из чистейшего источника, из Кастальского ключа, благодарствует в сугубо приватном, интимном письме того, кто окрещен был другим художником, Мандельштамом, «кремлевским горцем, душегубцем и мужикоборцем», — благодарствует за восстановленную правду!
В дополнение к интимному спасибо, в газете «Известия» в 1936 году выразил поэт вождю и свой публичный восторг: «А в те же дни на расстояньи / За древней каменной стеной / Живет не человек, — деянье: / Поступок ростом с шар земной… / И этим гением поступка / Так поглощен другой, поэт, / Что тяжелеет, словно губка, / Любою из его примет».
Что ж удивляться, что в тридцать седьмом году, когда будто бы и он, Борис Леонидыч, попал в роковой список, кремлевский горец, рассказывают, произнес заговорное, спасительное слово: «Не трогайте этого небожителя…»
В том же году, в тридцать седьмом, отказавшись подписать коллективное письмо писателей в одобрение смертного приговора по делу Якира-Тухачевского, Борис Леонидович снова обратился к товарищу Сталину — «гиганту дохристианской эры человечества»! — с доверительным письмом: «Я писал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей». Это письмо поэт сочинил, как объяснил он позднее, не по собственному импульсу, а по уговорам друзей и близких, «как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся».
Насчет праздничных открыток друзья, конечно, хватили лишку, но насчет переписки — как же сказать нет, если да! Переписывался поэт Пастернак, переписывался с товарищем Сталиным, и, конечно, не по инициативе кремлевского квартиросъемщика: двигала поэтом собственная инициатива — не эрзац какой-нибудь, а полноценный продукт свободной воли.
Интимное — «Как в этой двухголосной фуге»! — отношение Бориса Леонидовича к Иосифу Виссарионовичу было в те годы таково, что он прямо в ужас пришел, когда узнал про стихи Мандельштама о Хозяине «Мы живем, под собою не чуя страны…».
И причиной тому был вовсе не страх за судьбу поэта, судьбу товарища.
«Как мог он написать эти стихи, — выговаривал Борис Леонидыч жене Мандельштама, — ведь он еврей!»
Судите сами: мыслим ли такой резон в устах русского, православного человека, что, дескать, коли уж еврей, то писать про товарища Сталина, что он «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец», не моги!
А Борис Леонидыч хоть и не русского племени, а был христианин, человек православный. Стало быть, тоже мог бы не предаваться ужасу насчет недопустимого для еврея акта, на какой решился еврей Мандельштам.
Что ж получается: хоть «в родню чужую втерся», а чувствовал себя писатель Пастернак, христианской веры, православного обряду еврей, чужим на Руси. Да так крепко, так отчетливо чувствовал, что, когда дело касалось главного, безопасности среды обитания, — а среда обитания была Россия, — начисто забывал про свое православие, даденное ему нянюшкой, и осознавал лишь одно: Борис Леонидович Пастернак — еврей. И пусть «в родню чужую втерся», но помни, не моги забывать! — ты еврей. И «чужая родня» при случае, коли ненароком позабудешь, сама напомнит непременно.
Еврейский мальчик, выросший в Москве, будущий златоуст каждодневно — похороны Александра Третьего и коронация Николая Второго, так те до гробовой доски врезались в память — наблюдал, как «Москва снимала шапки, крестилась». Крестное знамение, в его глазах, был знак от своего своему. К знакам, к символам было у него сызмальства почтительное отношение, ибо в знаках, в символах чудилась ему весть свыше: «Шапки смыты с голов. Спаси, Господи, люди Твоя!» И хоть переменились после Октября знаки, символы в зримых своих формах, однако не переменились в существе своем: кто ищет себе блага, тот сам выступит первым защитником новым знакам и символам.
Осипу Мандельштаму, до ареста еще, Пастернак объяснял: «…Что пришло, будет всегда, народ с этим, мы в этом — и другого нет, потому что каждый рабочий…»
Жена Осипа — разговор был в доме у Мандельштама — прервала поучения гостя репликой: «Единственная в мире страна, которая справилась с рабочим движением». А гость вздрогнул с отвращением и спросил, с жестом, про хозяйку дома: «Что она там говорит?»
Когда еврей еврею, с жестом, говорит о присутствующем в третьем лице — это такая уже мера презрения, что дальше некуда.
И вот, при всех этих страхах и контроверсиях, пламенела — чуть было не сказал: племенела! — в груди у Бориса Леонидыча постоянная страсть. Имя этой страсти — верноподданничество.
В 1910 году, двадцатилетним юношей, он писал своей любимой сестре курсистке Ольге Фрейденберг, с которой вышла у него размолвка: «А теперь поблагодарим нацию, школы, миллионные населения городов, тысячи профессий за то, что они создали такие удобные, легко постижимые понятия и, выработав такой точный и содержательный язык, тем самым приняли благосклонное участие в этом интимном объяснении…»
Казалось бы, человек, который столь высокого мнения был о российской дооктябрьской действительности, поневоле должен был бы умерить свой пыл после Октябрьского переворота.
