Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе читать книгу онлайн
Очерки и эссе о русских прозаиках и поэтах послеоктябрьского периода — Осипе Мандельштаме, Исааке Бабеле, Илье Эренбурге, Самуиле Маршаке, Евгении Шварце, Вере Инбер и других — составляют эту книгу. Автор на основе биографий и творчества писателей исследует связь между их этническими корнями, культурной средой и особенностями индивидуального мироощущения, формировавшегося под воздействием механизмов национальной психологии.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Стало быть, он, Борис Пастернак, предавшись искусству, утоляясь из Кастальского ключа, обрел потенцию не только обозревать правду, но и творить ее. И три кита — вкус, нравственность, сила — высокие его гаранты.
На сей предмет самою судьбою — встреча со Скрябиным, Толстым, Рильке и пр. — была дана ему «охранная грамота».
Охранная грамота, напомним, исторически в прямом родстве с ярлыками, которые монгольские ханы давали русским князьям в свидетельство их права на княжение и ханскую опеку на землях, бывших под Золотой Ордой.
«Охранная грамота» опубликована была в 1929–1931 годах, Борис Леонидовичу стукнуло уже сорок. Думаете, впервые тогда стал он практиковать свою философию насчет темного инстинкта факта и светлой правды искусства? Думаете, мужем о сорока годах пришел к главной своей идее, что факты честных людей — это вранье?
Нет, с малых, с младенческих лет, главный герой интимной полутайны семьи Пастернаков, он стал пестовать в себе это великое свойство: преображать факты. А если не удавалось преображать, то утаивать, по его слову, «сторониться».
Самый близкий ему в юношеские и студенческие годы человек, двоюродная сестра Ольга Фрейденберг — он адресовался к ней в письмах: «Олюшка, дорогая моя сестра!» — умоляла его: «Лучше раскайся и на мой вопрос о правдивости твоих слов чистосердечно скажи: „Вру, да“».
В середине двадцатых годов Ольга Фрейденберг писала про своего брата жене его, Евгении: «… все неотвязней и отчетливей его образ переходил в хлестаковский».
А сам Борис Леонидыч, сам знал он за собою это волшебное свойство преображать житейские факты настолько, что в глазах близких и друзей перерастал уже в прямого Хлестакова, в болтуна, враля, самозванца?
Что тут может служить самым убедительным свидетельством? Ясно, что: слова самого поэта.
Эти слова он оставил нам в своем эпистолярном наследстве, причем в форме противопоставления двух нравственных начал, своего и отцова: «…папа был и есть живой человек, со всеми слабостями действительно живого, самолюбивого, на своем месте и в свое время — яркого существования, не то что я с моим „почти что ханжеством“, как говорят все близкие люди, т. е. с чертой характера, которая выросла не из меня, а все более и более в меня врастает из того сочетанья, в какое вошла моя жизнь с окружающим, с временем, с планами, и пр. и пр.».
Заметьте, помянуты все стороны человечьего бытия: окружающее, время, планы. И, чтоб не было сомненья, что действительно все стороны, поэт, уже чисто по-канцелярски, заключает: «и пр. и пр.».
Но вот важнейший вопрос, ибо Пастернак для нас прежде всего Пастернак-поэт и Пастернак-писатель: касалось ли это и художественной его продукции?
И об этом — собственное его свидетельство: «Я в огромном долгу и со всей своей известностью часто кажусь себе Хлестаковым…»
В 1958 году, за два года до кончины, Пастернак говорил французской славистке Елене Пельтье: «Я очень изменился. Когда я перечитываю теперь стихи, писанные мной в молодости, я испытываю чувство стеснения, как будто они — нечто, совершенно мне чуждое и даже карикатурное, как будто я присутствую при каком-то пародировании моих собственных стихов».
Это не новость, поэты — народ капризный. Под горячую руку поэт может понести кого угодно, не исключая самого себя.
Но не будем возводить на Борис Леонидыча напраслину: хоть случалось ему позволить себе каприз, однако не в оценке собственного поэтического скарба, какую дал он ему на склоне лет.
В автобиографическом очерке, опубликованном после смерти автора, находим тождественную оценку: «Я не люблю своего стиля до 1940 года…»
В очерке поэт дал и пространное объяснение этой своей неприязни к собственным сочинениям молодых — да и не только молодых, ибо вплоть до 1940 года — лет: «Хваленая самобытность… в том числе и моя, проистекала от полной беспомощности и связанности…» И далее: «Слух у меня тогда был испорчен выкрутасами и ломкою всего привычного, царившими кругом. Все нормально сказанное отскакивало от меня. Я забывал, что слова сами по себе могут что-то заключать и значить, помимо побрякушек, которыми они увешаны… Я во всем искал не сущности, а посторонней остроты».
Было Пастернаку, когда написал он эти слова, шестьдесят семь лет — все предыдущие годы, до полста, он отнес, как видим, к периоду выкрутасов и побрякушек. Иными словами, по собственной оценке, не только фальшивым голосом пел он в те года, но и песни его были фальшивые.
Минем досоветские лета. Обратимся к двадцатым-тридцатым годам. Кем был в те годы, во дни сталинских партийных съездов индустриализации, коллективизации, сплошного наступления социализма по всему фронту и съезда победителей, поэт Пастернак? Был вполне большевистским бардом. Да таким, что не только самому ему ласково ручкой делали большевистские начальники, но еще и другим в пример ставили.
Да и то сказать: кому же ласково делать ручкой, кого же ставить в пример, если не автора «Кремля в буран конца 1918 года», «Девятьсот пятого года», «Лейтенанта Шмидта», «Высокой болезни», «Спекторского» и пр. и пр.!
За морем этих непогод
Предвижу, как меня, разбитого,
Ненаступивший этот год
Возьмется сызнова воспитывать.
Это из «Кремля…», в двадцать втором году напечатанного в Симферополе, в сборнике «Помощь», а год спустя — в журнале «Леф».
А это — из «Присяги»:
Все существо его во власти
Надвинувшейся новизны,
Коротким сном огня и счастья
Все чувства преображены.
С души дремавшей снят наглазник.
Он за ночь вырос раза в два.
К его годам прибавлен праздник.
Он отстоит свои права.
«Присяга» писана в сорок первом году, еще в мирные дни. Не будем говорить о кондиции этого вирша: не о кондиции речь. Но разве не об этом — о благотворном воспитании, какое дает советская власть своим «курсантам» с первых дней своего существования, — поет бард и в «Кремле…», и в «Присяге», разделенных чуть не четвертью века!
Зачем потчевать себя, а тем более потчевать других баснями насчет того, что «небожитель» Пастернак и советская власть, дева со свинцовыми кулаками, не понимали друг друга. Ей-богу, понимали, и, было время, понимали друг друга ко взаимному, как говорится, удовольствию.
Конечно, случались размолвки, недоразумения, случалось поэту извиняться, оправдываться. Но у кого же не случалось: даже у самого Горького, даже у Маяковского, пока не стал он бронзовым, даже у сталинского рапсода и гимниста Алексея Толстого, разве одна лучезарь, одно сияние было во все их дни!
Товарищ Сталин, когда надо было решать с Мандельштамом, сам позвонил поэту Пастернаку, чтобы узнать его мнение, мастер или не мастер Мандельштам. К кому можно адресоваться с таким вопросом? Ясно, только к тому, кто сам — бесспорный, признанный мастер. Товарищ Сталин свое дело знал хорошо и насчет мастерства спрашивал у тех лишь, кто тоже знал свое дело хорошо.
За разговор с вождем две авторитетные дамы, Надежда Мандельштам и Анна Ахматова, выставили Борис Леонидычу крепкую четверку. Сам экзаменатор, товарищ Сталин, как известно, дал иную оценку. «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», — сказал товарищ Сталин и повесил трубку. Так говорят тому, кто провалил экзамен.
Дело здесь не в Мандельштаме: решение о переводе ссыльного поэта Мандельштама из Чердыни в Воронеж было принято до телефонного разговора, который товарищ Сталин имел с поэтом Пастернаком.
Но телефонный звонок, который никак не сказался на судьбе ссыльного поэта, очень сильно сказался на самочувствии поэта, пребывавшего на свободе.
