Ф. Шопен
Ф. Шопен читать книгу онлайн
Среди книг, посвященных великим музыкантам, книга Листа о Шопене занимает совершенно особое место. Значение ее определяется прежде всего тем, что она написана не рядовым человеком – литератором, искусствоведом, критиком, – а истинно великим музыкантом-художником. Перед нами не просто книга о Шопене, а книга одного великого человека о другом, книга гения о гении. Больше того: перед нами своеобразнейший исторический и психологический документ эпохи. Это – взволнованная автобиографическая исповедь художника, остро чувствующего свое одиночество в буржуазном обществе и смело выступающего в защиту благородных идеалов прогресса и гуманизма. Можно сказать без преувеличения, что из всего написанного художниками о художниках вряд ли найдется еще книга, в которой бы с такой любовью и преданностью, с таким пылким воодушевлением и вместе с тем с такой удивительной проницательностью и откровенностью один гений высказался о другом.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Такой взгляд, впрочем, довольно распространен среди поляков, которые свободно им владеют, много говорят на нем между собой, часто даже лучше, чем на своем родном языке, постоянно жалуясь тем, кто его не знает, на невозможность выразить на каком-либо другом языке, кроме польского, бесконечную игру чувств и тончайшие оттенки мыслей. Французским словам, по их мнению, не хватает то величия, то страсти, то дрелести. Если их спросить о смысле стиха, слова, цитированного ими по-польски, они неминуемо скажут иноземцу: «О, это непереводимо!» Затем последуют комментарии, поясняющие восклицание, разбирающие всю тонкость, все невыразимое, все контрасты, скрытые в этих «непереводимых» словах. Нам приходилось цитировать несколько примеров, которые, наряду с другими, приводят к мысли о преимуществе этого языка, наделяющего образностью отвлеченные существительные, причем за время своего развития поэтический гений нации установил поразительно точно разграничение понятий благодаря этимологии, словообразованию, синонимам. В результате каждое выражение получает особенный колоритный отблеск, светотень.
Можно было бы сказать, таким образом, что слова этого языка заставляют вибрировать в душе какой-то неожиданный энгармонический звук или, скорее, звук, соответствующий терции, модулирующей непосредственно мысль в мажорный или минорный лад. Богатство словаря польского языка допускает выбор тона; однако богатство может стать затруднением, и можно было бы, пожалуй, объяснить употребление иностранных языков, столь распространенных в Польше, леностью ума, желающего уклониться от труда овладения этим богатством, неизбежного в отношении языка, полного неожиданных глубин и такого энергичного лаконизма, который сильно затрудняет всякие приблизительные выражения и совершенно не допускает банальности. Смутные созвучия неопределенных чувств немыслимы при крепком костяке его грамматики. Идея нищенски бедна, пока остается в пределах общих мест, она требует точной терминология, чтобы не стать странной за их пределами. Польская литература насчитывает меньше имен авторов, ставших классическими, чем другие литературы; зато почти каждый из них подарил своей родине одно из таких произведений, которые живут века. Быть может, этому высокому и требовательному характеру родного языка она обязана тем, что число fie шедевров пропорционально больше числа ее литераторов. Надо чувствовать себя мастером, чтобы отважиться владеть этим прекрасным и богатым языком. [134]
Внешнее изящество было так же присуще Шопену, как и душевное. Печать изящества лежала и на принадлежащих ему вещах и на его изысканных манерах. Его квартира была кокетливо убрана; он очень любил цветы и постоянно украшал ими свои комнаты. Не подражая ослепительной роскоши, какой окружали себя некоторые парижские знаменитости этой эпохи, он на этот счет, так же как в отношении изящества тростей, булавок, запонок, драгоценностей, бывших тогда в моде, инстинктивно держался линии comme il faut [как полагается] – середины между «слишком много» и «слишком мало».
Не склонный ни с кем согласовывать свое времяпрепровождение, мысли, поступки, он предпочитал женское общество, так как оно меньше обязывало его к последующим отношениям. Сохранив навсегда исключительную душевную чистоту, мало затронутую и никогда не оскверненную жизненными бурями, которые не могли пошатнуть в нем стремления к добру, к чести, уважения к добродетели, веры в святость, – Шопен не утратил некоторой юношеской наивности и с удовольствием проводил время в кругу, украшенном свежестью, чарующей добродетелью, честностью, благовоспитанностью. Он любил непритязательную беседу с людьми, которых уважал, находил удовольствие в ребяческих забавах молодежи. Он охотно целыми вечерами играл в жмурки с молодыми девушками, рассказывал им занимательные или забавные истории, смешил их, и они смеялись неудержимым смехом молодости, более приятным для слуха, чем пение малиновки.
Все это вместе взятое объясняет, почему Шопен, связанный с некоторыми передовыми участниками художественного и литературного движения того времени такими тесными узами, что жизни их сливались как бы в одну, остался все-таки чужим среди них. Его индивидуальность не сливалась ни с какой другой. Никто из парижан не мог даже понять этого сочетания, в самом высоком плане, запросов гения и чистоты желаний. Еще меньше могли постичь очарование этого врожденного благородства, этого природного изящества, этого мужественного целомудрия, – тем более пленительного, чем менее осознанным оно было в своем отвращении к вульгарно-плотскому, в том кругу, где все думали, что воображение может быть отлито в форму шедевра только при условии, если его расплавить добела в печи острой чувственности вместе с отвратительным шлаком.
Шопена, с присущим ему драгоценным качеством нравственной чистоты (он не догадывался, не замечал всех тонкостей, всего цинизма бесстыдства), стесняло присутствие известных личностей с уклончивым взглядом, с нечистым дыханием, с губами, складывающимися, как у сатира; однако он был далек от мысли, что поступки, которые он называл заблуждением гения, могут быть подняты на щит и служить культу богини Материи! [135] Ему твердили сотни раз и никогда не могли переубедить, что странная грубость манер, откровенное выражение недостойных вожделений и завистливая критика богатых и власть имущих – не что иное, как недостаток воспитания низшего класса. Никогда его нельзя было разубедить, что всякая похотливая мысль, всякая постыдная надежда, всякое алчное желание, всякий убийственный зарок – это курево для этого идола, и всякое его воскурение, вызывающее тотчас одурение и зловоние, из этих поддельно-золотых кадильниц ложной поэзии – добавочный дар в этом кощунственном апофеозе.
Шопен настолько любил деревню и усадебную жизнь, что ради нее соглашался на совершенно не подходящее для себя общество. Из этого можно было бы заключить, что ему легче удавалось отрешиться умом своим от окружавших его людей, от шумных их разговоров, чем отрешиться своими чувствами от духоты, тусклого света, прозаических картин города, где на каждом шагу возбуждаются и перевозбуждаются страсти и где так редко что-либо ласкает наши чувства. То, что в городе можно видеть, слышать, ощущать, – бьет по нашим чувствам, вместо того чтобы их успокаивать, выводит из себя, вместо того чтобы заставить углубиться в себя. Шопен там страдал, но не отдавал себе отчета в том, что его раздражало, поскольку был желанным гостем в дружественных салонах и потому, что живо интересовался борьбой литературно-художественных мнений. Искусство могло заставить его забыть природу, прекрасное в творениях человека могло заменить ему на некоторое время прекрасное в творениях природы – поэтому он любил Париж. Но он был счастлив всякий раз, когда мог его покинуть.
Как только Шопен приезжал в деревню, как только видел себя среди садов, огородов, деревьев, высоких трав, цветов, он казался совершенно другим, преображенным человеком. К нему возвращался аппетит, его охватывала буйная веселость, он сверкал остроумием. Он был готов со всеми на всякие забавы, был неистощимо изобретателен в развлечениях, в веселых приключениях этой живительной жизни на чистом воздухе, среди деревенского приволья, которые так любил. Прогулки не могли ему наскучить; он мог много ходить и любил кататься в экипажах. Он мало любовался сельскими пейзажами, был немногословен в их описаниях, однако легко было заметить, что они производили на него живейшее впечатление. По нескольким оброненным словам можно было угадать, что он чувствует себя ближе к родине, когда находится на нивах, на лужайках, среди плетней, сенокосов, полевых цветов, лесов, повсюду имеющих одни и те же запахи. Он больше любил видеть себя среди пахарей, косцов, жнецов, во всех странах немного похожих друг на друга, чем среди улиц и домов, уличных канав и уличных мальчишек Парижа, – которые, впрочем, ни на что не похожи и ничего не могут никому напомнить; весь гигантский, нестройный облик «мирового города» подавляет повышенно чувствительные, болезненные натуры.