Записные книжки. Воспоминания. Эссе
Записные книжки. Воспоминания. Эссе читать книгу онлайн
Записи 1920—1930-х годов
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я лежал, и от меня отступали все расстояния, которые я прошел натруженными ногами, все пространства, отделявшие меня от воды, от полена дров, от хлеба. Я лежал, и мне нравилось доводить оцепенение до предела. Неподвижностью я достигал постепенно исчезновения тела. Опротивевшее, враждебное, страдающее тело больше не давало о себе знать. Нечто подобное испытывает пловец, когда, закрыв глаза, лежит на воде, уже не чувствуя воды, и из всех ощущений осталось ему только ощущение глубокого своего дыхания.
Ощущение дыхания осталось и мне. В дремоте я подолгу следил, как дыхание, зарождаясь в глубине, росло и струилось вверх, как бы само по себе существующее, единственно существующее прокладывало себе путь через неощутимое тело.
Блаженному полному отчуждению тела мешало сердце. С левой стороны иногда возникали ощущения неудобные, тянущие. Я старался тогда особенно плоско и неподвижно уложить левое плечо, руку. Уложить сердце. Но сердце должно было работать. Неприятно было думать о том, что сердце нельзя на время остановить, что оно все ведет и ведет свою самопожирающую работу. И как долго это может продлиться?.. Но сердце ведь не всегда давало о себе знать.
Так я покачивался на волнах болезни. И, не думая об этом, я знал, что так уходят в легкую смерть дистрофиков. Смерть без сопротивления. Смерть без удивления: был человек, и нет человека! Невероятно! Нет, очень, очень даже вероятно. Самое из всего вероятное. Смерть, не оставляющая от жизни следа. Корова языком слизала.
Бесследно все, и так легко не быть...
Совсем не так, как Иван Ильич. Не так, как Лев Николаевич.
А жизнь уже медленно проступала, со своими уцелевшими хотениями. С желанием жить, с готовностью к смертельному риску, мерцавшими сквозь оцепенение.
Отрезки блокадного дня
I
ТОРОПЛИВОСТЬ
Не сразу Эн понял, почему каждый день на работе часу во втором им овладевает странное болезненное состояние. Потом он догадался — это торопливость, один из оборотней голода или голодной травмы. Торопливость как маска голода — непрестанное устремление от одного этапа еды к другому, сопровождаемое страхом что-нибудь упустить. Торопливость особенно связана с обедом. Обед отпускает казенная инстанция, равнодушная. То есть у нее на все есть объективные причины (действительно есть и действительно объективные). А вдруг не хватит? Зимой несколько раз не хватило каши.
Теперь в столовой всегда дают все, что положено. Теперь торопливость — отражение психики, пробег от одной к другой бесцельной цели. Цели расположены по кругу в никуда не ведущей повторяемости.
Мотивировка обыкновенным чувством голода — это нечто оздоровляющее, успокоительное. Как раз в этот час оно начинает обостряться. Но травмированный человек плохо переносит желание есть; оно, в свою очередь, порождает томление и страх. Эн сосредоточен теперь на желании уйти (у него ненормированный рабочий день). Он вычитывает машинопись, с усилием ведя себя от строчки к строчке. Неприятней всего переносить правку из первого экземпляра во второй, в третий. Тройное торможение пробега. Теперь уже надо соблюдать приличия, и он соблюдает, — тщательно замедляя жесты. Он говорит скользящим тоном:
— Так вы передадите. Мне сейчас необходимо уйти. Я буду часам к четырем, если кто будет интересоваться... Кто-то спрашивает:
— Вы в столовую?
— Да, то есть я там буду. У меня сначала дела. Нельзя обнаруживать торопливость. Секретарша говорит бодрым голосом:
— А знаете, будет чудесно, если вы мне сейчас напишете эту бумажку.
С точки зрения секретарши это задержка на несколько минут. Она не понимает, эта милая девушка, что врезалась во внутренний бег травмированного сознания, что это больно.
Эн не может сделать уже ни одного тормозящего движения. Не может дойти до своего стола. Он просит у секретарши листок бумаги, хотя бумага у него с собой в портфеле, но надо щелкнуть еще замком портфеля. Он хватает ближайшее почти не пишущее перо, куда-то присаживается, пишет не своим почерком эти несколько строк, выигрывая на этом минуту. Он пишет и думает о том, что ему предстоит одолеть выход на улицу, трамвай, очередь у контроля, очередь в столовой, медлительность подавальщицы... И в этом ряду затрудненных действий то, ради чего они совершаются, — порция супа и двести граммов каши — оказывается неуловимо кратким и эфемерным.
После трамвая очень противно оставшееся пешеходное пространство. По дороге встречаются возвращающиеся из столовой. Трудно удержаться от вопроса: «Что дают?» — и хочется удержаться, чтобы не отрезать себе сразу все возможности ожидания. Можно также умозаключать по тому, как они держат свои сумки, бидоны или портфели. За углом уже видна входная, всегда приоткрытая, дверь. Уже ничто (включая обстрел или воздушную тревогу) не помешает дойти и войти. В глубине темного коридора просвет, где мелькает иногда лысая голова буфетчика, — это отрадный знак дополнительной выдачи. Иногда же уныло блестит гладкая плоскость прилавка.
Зимой (особенно до всеобщего отъезда в эвакуацию) здесь, у контроля, стояли многочасовые очереди. Стояли покорно. Обед, избавлявший от голодной смерти, казалось естественным добывать любыми усилиями. К тому же люди стояли не на морозе, только в холодном коридоре. Сейчас у контроля пусто — именно потому все страшно торопятся. Путаясь в карточках, деньгах, пропусках, каждый хочет прорвать плотину этих трех-четырех медленно продвигающихся спин, каждому, чтобы успокоиться, нужно скорее схватить бирки (только бы их не потеряла подавальщица...). Работает старая травма.
Теперь это на вид средней руки столовая (подражание нормальному быту) с неполиваемыми цветочными горшками на столиках, полугрязными скатертями, почти чистыми подавальщицами. Сразу не заметно (зимой все было заметно сразу), что люди занимаются здесь трагическим делом. Понять это можно, если приглядеться, как они быстро облизывают ложку (лизать тарелки уже не принято), выскребают тарелку, с наклоном держа ее на весу, пальцем обводят край банки с кашей, как они замолкают перед поданной едой и рассматривают ее внимательно, как их головы автоматически поворачиваются вслед за подавальщицей.
Из всех трапез обед меньше всего похож на свое название. Суп не исполнен еще безнадежности. Он не так вкусен, и его больше; и, главное, он первое блюдо. В обеде самое печальное — это съедание каши; кратчайший акт, столь краткий, что в нем начало соприкасается с концом. Достаточно двух взмахов ложкой, чтобы внести непоправимые разрушения в эту круглую выложенную на тарелке пушистую массу с ямкой посредине, залитой десятью граммами темно-золотистого жира.
II
И ПОСЛЕ ОБЕДА
Печаль над опустевшей маслянистой от каши тарелкой знаменует конец предобеденной целеустремленности. Здесь начинается спад блокадного дня. В явлении послеобеденного спада нет ничего прежде не бывшего. Настоящий обед (не то, что человек хватает в обеденный перерыв) всегда был переломом. Поздний семичасовой обед был уже непосредственным переходом к вечернему отдыху. Ранние обеды перерезали день. Чехов утверждал, что работать можно только до обеда. Обед приносит не только лень, сонливость, но ощущение начала дряхлости, старости, исчерпанности, умирания дня. Для многих это были выморочные часы, тянувшиеся кое-как, пока наконец не оформлялся вечер со своими собственными закономерностями и целями.