В наших переулках
В наших переулках читать книгу онлайн
Книга профессионального литератора Е. В. Стариковой представляет собой воспоминания московской интеллигентки о своих родителях и многочисленных родственниках, о детстве и юности, проведенных и в Москве, и в деревне — на родине ее отца, — и за городом, на природе; причем все подробности взаимоотношений людей и быта даны на историческом фоне, эпоха ощущается в каждом повороте событий, в каждом слове повествования.Наибольшую ценность этим воспоминаниям придает несомненный писательский дар Стариковой. Читатель получает прекрасный образец настоящей русской прозы; книга — от первой до последней страницы — читается буквально на одном дыхании.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Сейчас я сделаю ужасное признание, вернее, предположение, за которое меня могли бы многие проклясть. И все-таки скажу: при всей мучительности коллективное стояние в очереди в 30-е годы иногда носило характер праздничности: оно давало людям иллюзию общего дела, общего интереса, общего преодоления трудностей. О, я знаю, сама помню и мучительную усталость в ногах, досаду на пропавшее время, и отвратительные истерические скандалы. И в память этого исторического опыта никогда не встану в очередь за крепдешином, лаковыми туфлями, кримпленом и прочим ассортиментом быстротекущей моды. Но когда это было самое необходимое, перед чем все равны, когда это было сурово, как сама жизнь, что-то грело и в этой ужасной общности. Как существование в коммунальной квартире. Нет ничего более противоестественного, но что-то уходит из жизни человека вместе с этим ужасом: принудительная, но реальная и неотложная причастность к судьбам чужих людей — хочешь не хочешь, ты вынужден жить их интересами, с ними считаться, их судьба дополняет твою. Я понимаю, что меня могут, меня должны разорвать на части за эти слова. И все-таки повторяю вновь: что-то в том адском эксперименте заключалось и «греющее». Или только дети могли так воспринимать уродливые формы, начальную данность их бытия? Другого ведь не было дано!
Приехав несколько лет назад в только что отстроенный пансионат Академии наук, в первый день я с интересом рассматривала это красно-кирпичное модерное здание со стороны леса: рационально, удобно и даже красиво. И в то же время нечто пугающее увиделось мне в этой экономически строго отмеренной комфортабельности. Впечатление подтвердилось всем бытом заведения: малогабаритность номеров и богадельническая стандартность еды компенсировались обширностью беломраморного вестибюля и пышной яркостью хрустальных люстр в столовой, а многонаселенность здания — предельной близостью природы, хотя и очень узкой ее полосой, хотя и покалеченной недавней стройкой, хотя и смыкающейся с безобразными современными окраинами некогда дивного Звенигорода, но все-таки — еще природой. Однако, глядя со стороны леса на окна и лоджии хитроумного дома пансионата, я с тоской и страхом думала о человеческом одиночестве, наступающем тем решительней и тотальней, чем больше на земле становится людей и чем ускореннее распадается семья как сложное органическое целое, деспотически, но безошибочно предохраняющая человека от одиночества. Именно эти маленькие лоджии, похожие на могилы, тщательно и обдуманно отделенные друг от друга и рационально направленные на общение человека с природой, навели меня на грустные мысли. Ты не можешь действительно остаться наедине с природой и ты утешаешься и успокаиваешь свои нервы самоизоляцией: ты все слышишь, но не все видишь, и ты делаешь вид, что не знаешь о многосотовом улье, частью которого ты являешься. И вспомнились старинные широкие балконы, громадные дубовые столы, вспомнились обширные крестьянские дома родного Ландеха — то, что строилось и делалось в расчете на объединение и реальную общность. Иногда принудительную, почти всегда деспотическую, часто — обременительную для личности. И все-таки… все-таки делавшую людей больше людьми.
Наши родители не знали ни того, ни другого — ни современного, скупо отмеренного комфорта, иногда балующего нас, постаревших их детей, ни патриархального уюта сплоченного семейного существования. Их судьба целиком пала на «промежуток», если смотреть на историю с точки зрения частного существования, и на высокие «роковые» мгновения, растянувшиеся на десятилетия, если смотреть на жизнь с общеисторической точки зрения. На этих листках я пытаюсь схватить некоторые приметы частной жизни эпохи «роковых мгновений», бывшие доступными детскому восприятию: они так обделены памятью испуганных, осторожных и спешащих современников. Я не тщу себя надеждой, что многое восполню этими записями, делаемыми «в свободное от работы время». Но все-таки… Пусть хоть щепочки вещественного бытия этих длинных в масштабе индивидуального существования «промежутков» будут сохранены нашей памятью ради тех, кого мы любили. Увы, я не могу показать быт ушедших лет глазами отца. Я могу только кое-что рассказать о том, что окружало его, рядового и среднего человека первой половины XX века, того, кого чудом пощадили война и тюрьма, но который ушел из жизни безгласно. Конечно, взрослый человек с опытом прожитых лет, он видел московский быт 30-х годов иначе. Но что же остается? Что же делать? Я буду продолжать.
ЛЕТО В ВОЛКОВЕ
1
Итак, в начале июня 1932 года мы едем в Волково. Все как прежде перед нашими ландехскими отъездами, и все по-другому.
Как прежде — тюки с постелями: они будут расстилаться и на жестких вагонных полках, и на телеге, да и в Волкове пригодятся; громадная плетеная корзина с висячим замочком на крышке, а к ней приторочен чайник для кипятка; красноватый фибровый чемодан — папин, сибирский, «довоенный», непробиваемый, единственный в нашей семье; суета, волнения, свертки с едой; запоздалый обед или ранний ужин, не лезущий в рот перед отъездом, — мы потребуем еды, как только рассядемся в вагоне.
Все по-другому, потому что мы едем на Курский вокзал не на извозчике (они почти исчезли), а на трамвае, на «букашке», что останавливается возле нас в начале Новинского бульвара; потому что необычен состав путешественников. Мама остается в Москве, она же работает. Едет папа, нас трое и нянька Фрося, двадцатилетняя, пышная, рыжеволосая, она прослужила у нас зиму, а осенью собирается замуж и вернется в свою рязанскую деревню; по-другому, потому что необычен и наш маршрут — сначала, как всегда, поездом ночь до Вязников, но там нас не будет ждать, как когда-то, лошадь, там мы должны сесть на пароход и подняться вверх по Клязьме. Мы с Алешей в восторге, но папины скулы подозрительно вздуты. Я уже научилась вглядываться в его лицо и знаю, что эти обострившиеся скулы на худом лице обозначают тревогу.
Папины скулы сжимались недаром. В Вязниках, добравшись на нанятой подводе до пристани, мы узнаем, что «Робеспьер» только что ушел вверх и хорошо, если вернется через сутки. В 1932 году в провинциальном городишке не на что рассчитывать: ни гостиницы, ни столовой, ни чайной. Карточная система, коллективизация, индустриализация — все это опрокинуло недавний, памятный даже мне, восьмилетней, вязниковский уют: наваристые щи и «пара чая» в расписных розами чайниках, скопление лошадей на площади у коновязи, где сладостно пахнет сеном и навозом; и самое интересное — переправа через разлившуюся еще по-весеннему Клязьму, снесшую низкий мост, — лошади дрожат, но смирно стоят в большой лодке, зеркально отражаясь в воде, конца-края которой не видно.
Теперь все по-другому. Но и не так страшно, как кажется сначала в нищей пустоте замерзшего городка. Есть неожиданные новшества: на пристани открыта «комната матери и ребенка», где можно и переночевать, дожидаясь парохода, сколько бы он ни пропадал. В этой дощатой комнате, наполненной отраженным светом ненастной серой реки, много железных кроватей, заправленных солдатскими жесткими одеялами, но нет людей. Мы впятером занимаем ее целиком. А меня очень смешит, что в «комнате матери и ребенка» поселяется отец с несколькими детьми. Мы с Алешей вовсю веселимся, а потом, взяв с двух сторон папу за руки, долго шагаем вдоль угрюмой в этот день Клязьмы по белому песку, давя ботинками крупные серые раковины. Больше делать нечего, отойти от пристани нельзя: «Робеспьер», несмотря на предупреждение, может появиться в любую минуту. Эта неопределенность ожиданий — постоянная примета и мука наших редких, но памятных путешествий на родину отца.
«Робеспьер» появляется через сутки, но почему-то проходит мимо пристани. Собравшиеся на ней бабы что-то кричат капитану, стоящему на мостике, называя его льстиво и ласково «Иваном Васильевичем». Капитан, окая, как и бабы, сердито отвечает в рупор, что надо же и ему пообедать, и машет рукой. «Робеспьер» скрывается с глаз. Все на пристани остаются снова в тревоге и неизвестности. Я снова смотрю на папины вздувшиеся скулы.