Бывшее и несбывшееся
Бывшее и несбывшееся читать книгу онлайн
«Бывшее и несбывшееся» — мемуары выдающегося русского философа Федора Степуна, посвященные Серебряному Веку и трагедии 17-го года. По блистательности стиля и широте охвата их сравнивают с мемуарами Герцена и Ходасевича, а их философская глубина отвечает духу религиозного Ренессанса начала XX века и его продолжателям в эмиграции. Помимо собственно биографии Степуна читатель на страницах «Бывшего и несбывшегося» прикоснется к непередаваемо живому образу предреволюционного и революционного времени, к ключевым фигурам русского Ренессанса начала XX века, к военной действительности. Второй том полностью посвящен 17-му году: Степун был непосредственным участником тех событий. Артиллерийским прапорщиком он с фронта попадает в гущу тогдашней политики, становится начальником политуправления армии при Временном правительстве. Последние страницы мемуаров Степуна посвящены попыткам строить нормальную жизнь в новых советских условиях: театр в голодной Москве, сельскохозяйственная коммуна... Однако большевики изгонят Степуна из России. Степун предваряет свои мемуары следующими словами: «"Бывшее и несбывшееся" не только воспоминания, не только рассказ о бывшем, пережитом, но и раздумье о том, что «зачалось и быть могло, но стать не возмогло», раздумье о несбывшемся. Эта философская, в широком смысле слова даже научная сторона моей книги, представляется мне не менее важной, чем повествовательная. Я писал и как беллетрист, не чуждый лирического волнения, и как философ, как социолог и даже как политик, не замечая вполне естественных для меня переходов из одной области в другую. Близкий по своим философским взглядам славянофильски-Соловьевскому учению о положительном всеединстве, как о высшем предмете познания, я попытался подойти к нему в методе положительного всеединства всех методов познания. Врагами моей работы, с которыми я сознательно боролся, были: идеологическая узость, публицистическая заносчивость и эстетически-аморфное приблизительное писательство. [...] В противоположность туманно трепетным воспоминаниям, светлая память чтит и любит в прошлом не то, что в нем было и умерло, а лишь то бессмертное вечное, что не сбылось, не ожило: его завещание грядущим дням и поколениям. В противоположность воспоминаниям, память со временем не спорит; она не тоскует о его безвозвратно ушедшем счастье, так как она несет его непреходящую правду в себе. Воспоминания — это романтика, лирика. Память же, анамнезис Платона и вечная память панихиды, это, говоря философским языком, онтология, а религиозно-церковным — литургия».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Но вот кто–то случайно принес с почты письмо от моей сестры из Москвы. Сестра писала, что в нашей комнате был обыск, но, что кроме журнала с портретом Керенского и моей статьей, ничего предосудительного не нашли; после обыска ее и некоторых жильцов допрашивали о том, у кого мы с Наташей бываем, приезжая в Москву и кого принимаем у себя.
В приписке сестра сообщала, что такие же обыски были за последние дни произведены у целого ряда философов и писателей, что по Москве ходят слухи, будто бы «религиозников» и «идеалистов» будут в ближайшее время высылать за границу, скорее всего в Германию.
Через несколько дней пришел вызов в Чека. Сразу же почувствовалось: что–то переломилось в жизни, что–то кончилось и что–то началось, но что? Как ни заманчива была высылка в свободную Европу, она все же не радовала. За годы революции душа крепко привязалась к Ивановке, к дому, к саду, ко всем ее обитателям, с которыми было столько пережито тяжелого и страшного, но и радостного, светлого. Был я также почему–то уверен, что если вышлют, мы по возвращении не застанем в живых ни моей матери, ни Наташиных родителей.
Возникали и другие вопросы: разве можно верить Чека? Разве можно знать, не сознательно ли пущен слух о высылке, чтобы вынудить откровенные признания; да и зачем высылают? Быть может, предложат взять на себя некоторые обязательства по научно–философской защите Советов перед общественным мнением Европы? Да и всех ли выпустят? Быть может, Бердяева, Булгакова, Франка в самом деле отправят за границу. При своем ярко антисоветском настроении, они все же никогда действенно не боролись с большевизмом, только писали против него; но выпустят ли меня?
По приезде в Москву я в первый же день случайно встретился с Николаем Александровичем Бердяевым. Наскоро поздоровавшись, он взволнованно, но скорее радостно, чем устрашенно, сообщил мне, что подготовляется высылка за границу целого ряда религиозных философов, экономистов–кооператоров и еще некоторых, в наших кругах мало кому знакомых лиц. Лично ему известно, что, кроме него, на допрос в Чека уже вызваны Сергей Николаевич Булгаков, профессора Франк и Ильин, Букшпанн и Гольдштейн, но что последние два, кажется, не хотят ехать и возможно добьются разрешения остаться в Москве. О том, что вызываюсь, а потому, вероятно, высылаюсь и я, Николай Александрович еще не знал. Когда я сообщил ему, он посоветовал зайти к приват–доценту Мише Гольдштейну, который располагает, как он слышал, некоторыми дополнительными сведениями. Идти за этими сведениями, однако, не понадобилось. На следующее утро уже вся Москва знала все подробности: и то, кто высылается, и то, что в немецком посольстве уже получены визы, и даже то, какие высылаемым будут предложены вопросы на допросе в Чека. Отправляясь на Лубянку, я, таким образом, уже знал, что буду, по всей вероятности, спрошен: 1) о моем отношении к советской власти, 2) к учению Карла Маркса и Ленина, 3) к смертной казни и 4) к эмиграции. Сведения эти были весьма утешительны: анкетно–идеологический допрос был лично для меня гораздо менее опасен, чем расследование моего социального происхождения и политического послужного списка в годы войны и революции: тут я мог бы легко попасть в очень затруднительное положение.
На допрос мы с Наташей двинулись пешком: спешить было некуда, да и хотелось как можно дольше побыть вдвоем. Как всегда в трудную и опасную минуту жизни, Наташа была вполне спокойна и сдержана, но внутренне очень взволнована. Дорогой мы почти не говорили друг с другом. За ночь все уже было продумано, решено и сказано.
В переднюю Чека, куда, странным и по нынешним временам непонятно либеральным образом, впустили вместе со мной и не вызываемую на допрос Наташу, мы просидели, может быть, час, а, может быть, и два. Помнится, за нами никто не следил, и мы вполголоса разговаривали друг с другом. Какой–либо особой зловещности в атмосфере не чувствовалось.
По истечении каких–то сроков, ко мне подошли два вооруженных человека и предложили последовать за ними. Наташина просьба, нельзя ли ей присутствовать при допросе, была отклонена. Все же ей было разрешено ждать моего возвращения в передней.
Меня вели очень долго. Мы из третьего этажа спускались во второй и из второго снова подымались в третий; мне казалось, что мы по нескольку раз в разных направлениях, проходили мимо одних и тех же дверей. Очень хотелось спросить, с чего это мы крутим по лабиринтам, но я воздержался: лица моих спутников не располагали к интимной беседе.
В конце концов, меня привели в небольшую комнату, из которой я не раньше, как часа через два, попал в соседнюю, где за канцелярским столом сидел довольно простоватый человек лет тридцати, с вялым лицом, слегка вьющимися волосами и, как впоследствии выяснилось, с раненою на войне ногою. Какой–либо неприязни он ко мне, видимо, не испытывал. После обыкновенного установления дат рождения, происхождения и образования, он подал мне лист, на котором были напечатаны три вопроса, мне уже известные: 1) каково ваше отношение к Советской власти, 2) каково ваше отношение к смертной казни и в 3) каково ваше отношение к эмиграции?
Дух, стиль и, до некоторой степени, даже содержание ответов мною были уже продуманы. Я решил отвечать вполне откровенно, но мягко, без задора и каких бы то ни было резкостей, не как политический борец, каким я себя после провала Февраля уже не считал, а как пассивный, но честный и неподкупный созерцатель происходящих событий.
Придерживаясь такого решения, я и написал: 1) как гражданин Советской федеративной республики, я отношусь к правительству и всем партиям безоговорочно лояльно; как философ и писатель, считаю, однако, большевизм тяжелым заболеванием народной души и не могу не желать ей скорого выздоровления;
Протестовать против применения смертной казни в переходные революционные времена, я не могу, так как сам защищал ее в военной комиссии Совета рабочих и солдатских депутатов, но уверенность в том, что большевистская власть должна будет превратить высшую меру наказания в нормальный прием управления страной, делает для меня всякое участие в этой власти и внутреннее приятие ее — невозможным;
Что касается эмиграции, то я против нее: не надо быть врагом, чтобы не покидать постели своей больной матери. Оставаться у этой постели естественный долг всякого сына. Если бы я был за эмиграцию, то меня уже давно не было бы в России.
Не помню, чтобы мои ответы вызвали какое–либо неудовольствие, или удивление со стороны следователя, если он вообще таковым был. Кажется, лишь по долгу службы он предложил мне без всякого внутреннего участия в деле, два дальнейших, уже устных вопроса — о моем отношении к марксизму и о задаче русской интеллигенции.
Как помнится, ответ мой сводился к тому, что я уже и тогда думал о марксизме и что и сейчас о нем думаю: «Капитал» Маркса представляет собою остро продуманный и в общем верный социологический анализ капиталистического строя Европы, но, превращать социологическую доктрину марксизма в применимую ко всем временам и народам историософскую доктрину, нет никакого смысла и основания. В России марксизм победил, впрочем, не как отвлеченная философская доктрина, но как захватившая народную душу лже–вера. Задача русской интеллигенции распутать эту путаницу. Верить надо в Бога, а не в Карла Маркса; марксистским же анализом исторических грехов капиталистического строя надо пользоваться для построения свободолюбивого социалистического общества.
Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что мои мысли пришлись по вкусу моему следователю. Что–то промелькнуло между нами, что–то сблизило даже и, к концу допроса, мы уже довольно дружелюбно беседовали о фронте и о трагедии солдатской революции. Расстались мы настолько «дружественно», что следователь попросил меня прислать ему мою, только что вышедшую книгу: «Письма прапорщика–артиллериста», что я и исполнил, ради предосторожности за несколько часов до выезда заграницу. Книжку свою я даже надписал.
Кто был мой следователь — я не знаю, но что в Советской России были когда–то возможными такие следователи, мне теперь почти что не верится. Если бы я прочел описание моего допроса в книге неизвестного мне автора, я, наверное, подумал бы, что автор скрытый «большевизан».