Салтыков-Щедрин
Салтыков-Щедрин читать книгу онлайн
Биография великого русского писателя-сатирика — это драматическая история человеческой личности в ее неуклонном стремлении к идеалу и столь же неуклонном, непримиримом неприятии всего, что идеалу противостоит. Это история страстной, всегда неудовлетворенной, всегда ищущей, «горящей» мысли.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Слово «умник» в среде «благородных молодых людей» было почти бранным, но именно так они прозвали Салтыкова. Он же, по его позднейшему ироническому воспоминанию, написал басню «Философ и стадо ослов», в которой выставил себя в выгодном свете «философа», а товарищам предоставил играть роль «ослов». «Умник» и «философ» Салтыков уединялся, читал книжки и сочинял стихи, переводил любимых поэтов.
Это самочувствие одиночества, отверженности и неприкаянности выразилось в немногих дошедших до нас стихотворениях Салтыкова лицейской поры. Конечно, эти юношеские стихотворения Салтыкова слабы и подражательны, они всецело — в ряду массовой стихотворческой продукции тех лет, наводнявшей страницы «Библиотеки для чтения», «Современника» и других тогдашних журналов — той продукции, которая очень ясно свидетельствовала, что в эти — первые сороковые — годы ни Пушкин, ни Лермонтов не имеют наследников. Однако, при всем несовершенстве стихов Салтыкова-лицеиста, есть в них нечто такое, что не позволяет пройти мимо них, — какие-то мерцающие проблески страдающей, мучающейся, не способной еще найти себя, но несомненно незаурядной личности.
Состояние тоскливо-болезненного одиночества находит выражение в привычно-романтических, неоригинальных формах, образах и мотивах — но в этих формах заключено все же вполне реальное содержание душевного нестроения, разлада, тоски. Не находя сочувственного отклика в тусклой и однообразной атмосфере лицейского быта, Салтыков обращается к любимым поэтам. И если первое опубликованное стихотворение «Лира» («Библиотека для чтения», 1841, №3) еще сохраняет какие-то отзвуки московских «Дмитриевских» настроений (оно обращено к «бряцающему на лире» Державину и «любезному сыну Феба» Пушкину), то чем дальше, тем больше углубляется Салтыков в напряженно-страстный, полный контрастов, диссонансов и «надрывов» мир гигантов романтической поэзии — Лермонтова, Байрона, Гюго. Гейне. «Я еще маленький был, — вспомнит он через двадцать лет свое переживание такой поэзии, — как надрывался от злобы и умиления, читая» Гейне. Именно из этих поэтов Салтыков-подросток переводит, именно Лермонтову подражает.
Но лишь лирического самовыражения, жизни в поэтических образах Салтыкову, рано познавшему сладость мысли, уже явно недоставало. Ведь он был «философом» и «умником». И, наверное, не только лирические стихотворения Байрона, Гейне или собственное стихотворство прятал он от лицейских наставников и надзирателей. И хотя со второго класса воспитанникам дозволялось выписывать на свой счет журналы, в том числе «Отечественные записки» и «Библиотеку для чтения», не все журнальные книжки, вероятно, доходили до лицеистов, ибо подвергались предварительной цензуре лицейского учителя российской словесности Флегонта Гроздова. Тем не менее Салтыков и другие лицеисты имели, конечно, возможность знакомиться с современной литературой, и не только художественной, в пределах, которые большинству их наставников и не снились. Журналы в лицее «читались с жадностью, — вспоминал через сорок лет Салтыков, — но в особенности сильно было влияние «Отечественных записок», и в них критики Белинского...».
А между тем в классах царили скука и равнодушие. «Абракадабра, которая называлась ученьем», не лезла в голову. Страстная привязанность Салтыкова к литературе претерпела в лицее горчайшее испытание. То, что услышал он по части словесности с лицейских кафедр, не могло не поразить его удручающей, почти чудовищной нелепостью.
Вот воспитанники вернулись в «заведение» после каникул, все они глядят как-то вяло, «рука об руку лениво бродят по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
— Ты что-нибудь знаешь из «свинства» (под этим именем между воспитанниками слывет одна из «наук»)...
— Messieurs! На завтра Чучело задал сочинение на тему: сравнить романтизм «Бедной Лизы» Карамзина с романтизмом «Марьиной рощи» Жуковского — каков Чучело!»
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук...»
Чучело — это профессор русской и латинской словесности Петр Егорович Георгиевский, он же — Пепка (лицеисты прослышали, что так ласкательно звала Петра Егоровича его супруга). Предмет, который читал Пепка влицее — российская словесность — в его собственном чудовищно-допотопном изложении и толковании, — был окрещен лицеистами «Пепкиным свинством». Воспитывавшийся в духовной семинарии доброго старого времени, Георгиевский, человек в отличие от Флегонта Гроздова безобидный и добродушный, до мозга костей был напитан схоластикой и педантизмом давно устаревших риторических и «пиитических» теорий. Державин оказывался последним русским поэтом, которого его голова, покрытая странным квадратным париком, могла еще «вместить», ибо Державин, хоть и с грехом пополам, укладывался в прокрустово ложе риторик и пиитик. Пушкин же для Георгиевского был просто несерьезный шалун и бездельник-романтик, а Гоголь и вовсе не существовал. По-видимому, насмешки лицеистов над темой, предложенной Пепкой — Чучелом (в цитированных выше строках из «Господ ташкентцев»), — и вызваны его неуклюжей попыткой как-то подстроиться под дух времени. Свою «науку» Петр Егорович читал по собственной книжке, называвшейся весьма выразительно: «Руководство к изучению русской словесности, содержащее в себе основные начала Изящных Искусств, теорию Красноречия, Пиитику и краткую Историю Литературы». Может быть, это название натолкнуло впоследствии Салтыкова на ироническое определение всех многочисленных «наук», изучавшихся в лицее: «краткие». Рецензируя второе издание книги Георгиевского (1842), Белинский точно уловил самую суть его: «Сочинителю все мнения равны, ибо он не взял себе в толк ни одного из них» (можно не без основания предположить, что рецензия Белинского, напечатанная в «Отечественных записках», не осталась неизвестной лицеистам).
Еще больше поразила лицеистов замечательная изворотливость и лакейство мысли, когда «все мнения равны» (а еще точнее: истинно то мнение, которое в настоящий момент внушается начальством), проявленные знаменитым в свое время профессором юридических наук Петербургского университета Яковом Ивановичем Баршевым, читавшим лекции и в лицее. Об этом рассказал сам Салтыков: «Когда я был в школе, то в нашем уголовном законодательстве еще весьма часто упоминалось слово «кнут»... Орудие это несомненно существовало, и, следовательно, профессор уголовного права должен был так или иначе встретиться с ним на кафедре. И что же! выискался профессор <это и был Баршев>, который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им в виду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так, что как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых высшая идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление... Но прошло немного времени, курс уголовщины не был еще закончен, как вдруг, перед самыми экзаменами, кнут отрешили и заменили треххвостною плетью... Я помню, что нас, молодых школяров, чрезвычайно интересовало, как-то вывернется старый буквоед из этой неожиданности. Прольет ли он слезу на могиле кнута или надругается над этой могилой и воткнет в нее осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию сквернословил он перед нами, как скорбела высшая идея правды и справедливости, когда она осуществлялась в форме кнута, и как ликует она теперь, когда, с соизволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме треххвосткой плети...»