Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания
Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания читать книгу онлайн
Тамара Петкевич — драматическая актриса, воплотившая не один женский образ на театральных сценах бывшего Советского Союза. Ее воспоминания — удивительно тонкое и одновременно драматически напряженное повествование о своей жизни, попавшей под колесо истории 1937 года.
(аннотация и обложка от издания 2004 года)
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Дрожали руки и ноги, когда мы подошли к деревянному дому, где находился мой сын. Я понимала, что, идя туда без разрешения, совершаю неправое дело, но страх и тревога погнали бы меня и дальше.
Дверь открыла Вера Петровна.
— Можно войти? Как Юрик?
— Пока тяжело. Идите туда, в спальню, — зло ответила хозяйка.
Юрочка лежал на «взрослой» постели. Затрудненно дышал. Сидевший в кресле Филипп встал:
— Страшного ничего нет. Сейчас ему легче. Сделано все, что надо. Паника ни к чему.
Вбежавшая вслед мать Веры Петровны смерила меня лютым взглядом и, поняв, кто пришел, стала греметь тазами и громко ругаться:
— Нечего впускать в дом арестантов. Освободится, тогда пусть и является.
Как передавала сама Вера Петровна, ее старая мать давно грозила меня «ошпарить кипятком или кислотой глаза выжечь». Но Боже, каким благом прозвучало сказанное ею сейчас: «Освободится, тогда пусть является». Значит, они говорят об этом, ждут.
Встав на колени, я положила голову на подушку к сыну. Он серьезно и воспаленно смотрел. Я что-то шептала, говорила ему. Вера Петровна стояла рядом у спинки кровати. Хозяйка. Вторая мать.
Случайно я повернула голову к Филиппу. На лице его было неуместное выражение откровенного самодовольства. Ну да. Две «его» женщины страдают, стоя у кровати его сына.
Юрочка вскоре поправился, стал «веселеньким», как сообщили они в письме.
Как-то нас повели на одно из подразделений, на котором мы никогда не бывали. Семь или восемь километров мы шли в глубь леса едва обозначавшейся дорогой. Колонна была обнесена бревенчатым старообрядческим частоколом с натянутыми поверх неге проволочными рядами.
Отыграли концерт. Ночевать на колонне не разрешили. Объект был засекреченным. Нам дали под поклажу сани и отправили в обратный путь.
Лес. Безмолвие. Луна ушатами света обливала снег, зажигая каждую снежинку многоцветьем. Мы оказались в царстве торжественной зимней ночи, словно это был параллельный более подлинный мир, в котором не надо тратиться на слова, где скрип от собственных шагов — кощунство и помеха и все Божье — понятнее и яснее, чем наша реальная жизнь.
Даже зайдя в барак, никто не стал зажигать лампу. Довольствовались тем, что луна ярко светила в окно. Как всегда вместе, Дмитрий, Инна, Коля и я сели ужинать, не предполагая, что больше в этом составе никогда уже не соберемся.
Вошедший нарядчик зачитал список на этап. Замерев, мы выслушали фамилии тех, кого этапировали в тайшетские лагеря.
Едва я перевела дыхание, поняв, что наших с Колей фамилий в списке нет, как осознала, что наша солистка Инна сейчас уйдет навсегда. Только что у Дмитрия умерла дочка. Сейчас он терял Инну, которой был увлечен. Уезжали и литовка-певица Альдона Блюдживайтите, музыкант Магомет Утешев, еще двое, еще…
Я смотрела на помертвевшее лицо Альдоны, которая русских не жаловала, на потерянный взгляд Инны, и сердце сжималось от немилосердия к нам. Вынув рукавицы, я подошла и протянула их Альдоне. Она заплакала точно так же, как и я, когда джангиджирский технорук вручал мне носки, беспомощно прижалась, сняла янтарные бусы.
— Тебе на счастье. От чистого сердца. Ты мне — дорогая.
Отдала Инне теплый платок. Надрывно простилась с нею.
Каким мы становимся ровным и теплым человеческим полем, когда наши характеры сминает бедой.
В далеких тайшетских лагерях на одной из колонн находился Эрик. Писал, что занимается там хирургией. Инне и Альдоне я назвала его имя и фамилию. Написала записку: «Помоги, Эрик, чем можешь, моим друзьям, как я помогла бы твоим».
Их увез сформированный спецсостав со всеми признаками «цивилизованного века»: установленными на крышах товарного поезда прожекторами, слепившими глаза, современным оружием, дрессированными собаками, рьяно лаявшими из тамбуров.
Только спустя уйму лет я уяснила простую истину: отношение друг к другу и к самому коллективу ТЭК у всех было различным. Для тех, кто успел до лагеря прожить свою «главную» жизнь, пребывание в ТЭК было удачей, и только. Для тех, кого никто и нигде не ждал, ТЭК стал семьей. И судьбы составляющих эту семью людей воспринимались кровно, как своя. Для меня это все было значительно и серьезно. Без любви к своим товарищам, без подробностей существования тех лет я сама не поняла бы своей жизни.
Прирожденная потребность любить людей превалировала над разборчивостью. Очень многие люди были мне интересны и важны. И если обнаруживалось, что ко мне относятся с безразличием или неприязнью, я в ту пору решительно не понимала, почему и за что. Была, вероятно, тем самым смешна.
Подошла весна 1949 года. Шел последний год моего срока. Я получила пропуск для вольного хождения. Преимущества имевшего пропуск были неоспоримы. От сельхозколонны до ЦОЛПа я имела право проделывать теперь путь одна. Идти не в шеренге, не в строю под конвоем, а самостоятельно — шутка сказать! Как-то в темноте умудрилась забежать в гости к Ванде Разумовской. Мне не терпелось увидеть ее дочь Киру, которую она взяла из детдома.
— Входите! — ответила Ванда на мой стук в дверь. Как будто скинув опостылевшую лагерную шкуру, она стояла нагая, вызывающе, с наслаждением впитывая в себя свободу кожей.
Ей бы в пору услышать: «Как вы прекрасны!» Но я смутилась. Решив угостить меня чем-нибудь вкусненьким, Ванда нагнулась и вытащила из-под тумбы старого письменного стола тарелку с недорогими карамельками.
— Приходится прятать. Не напасешься! — как-то совсем уж бесхитростно пояснила она происхождение странного тайника. — Кира ест все подряд.
Жаль было Киру с не утоленным после детдома аппетитом, без удержу бросавшуюся на любую еду. Сжалось сердце и за Ванду, разучившуюся за двенадцать лет заключения быть матерью. К ее отношениям с дочерью было приковано внимание всего поселка.
Услышав однажды, как кто-то плачет в сарае, соседка Ванды (заведующая детским садом) обнаружила там лежавшую на дровах Киру и забрала ее к себе. Позже прочла в дневнике девочки: «Почему мама — не мама? Она меня не любит. А я хочу, чтобы любила».
Ванда бушевала. Требовала дочь обратно. Та не шла. Обе страдали. Никто им не мог помочь.
Отчитывавшая меня когда-то «львица»: «какой другой жизни вы ждете? Эта и есть — ваша», — свою, конечно, хотела бы видеть иной.
Ванда к тому же не желала мириться с наступлением возраста. А женского счастья судьба ей также не припасла. Знакомые мужчины оказывались мельче ее. К несчастью, глубоко в подобные драмы никто не желал вникать. Они не вызывали у окружающих ни отклика, ни сочувствия. Только пересуды.
Освободившиеся нелегко приноравливались к воле. И она по-разному, но всегда драматично их проявляла.
Однажды на княж-погостской платформе я увидела сошедшую с пригородного поезда Ольгу Викторовну Третьякову, с которой мы провели столько прекрасных дней в Урдоме и Межоге. Я обрадовалась и кинулась ей навстречу. Бросив на меня испуганный, недоуменный взгляд, она отступила, сделав вид, что не знает, кто я такая.
Рывок заключенной к освободившемуся был действительно непростительным поступком. Но и воля, не избавлявшая людей от страха, мало чем отличалась от тюрьмы.
Колюшка упрямо копил деньги: «Тебе на пальто к освобождению!» (Последние два года нам стали выплачивать какие-то рубли). Где-то на глухом полустанке нашли сельпо и попросили бойца сходить с нами. В магазине полки были забиты тюками материи. Коля просил снять то один, то другой рулон. Интересовался шириной. Наконец, указав на красивый темно-синий материал, сказал:
— Это тебе пойдет больше всего. Отмерьте три метра, чтобы хватило и на капюшон.
«Ведь я твоя мама!» — часто говорил он.
Пальто сшил наш портной. Марго была главным консультантом.
Время моего освобождения стремительно приближалось. Я никому не призналась бы тогда в том, что сердце мое еще не начинало радостно биться при мысли о воле.