Последние поэты империи: Очерки литературных судеб
Последние поэты империи: Очерки литературных судеб читать книгу онлайн
Известный критик и литературный боец, главный редактор газеты «День литературы» Владимир Бондаренко представляет на суд читателей уникальную книгу: в ней сошлись, а значит, «примирились» поэты разных направлений, потому что все они — наша история, как уже стали историей СССР, большой стиль, XX век. Это и энциклопедическое собрание творческих портретов видных русских поэтов второй половины XX столетия, и автобиографическое повествование о бурных событиях, потрясших Советскую империю, и воспоминания об ушедшей — яркой и трагической — литературной эпохе, на глазах превращающейся в величественный миф. Независимо от эстетических школ, политических воззрений все герои этой книги объединены одним — они последние поэты империи: Николай Тряпкин и Леонид Губанов, Николай Рубцов и Иосиф Бродский, Татьяна Глушкова и Белла Ахмадулина, Юрий Кузнецов и Олег Чухонцев, Владимир Высоцкий и Юнна Мориц, Игорь Тальков и Геннадий Шпаликов… Книга безусловно заинтересует не только любителей поэзии, но также преподавателей и студентов гуманитарного направления.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Когда говорил Игорь Шкляревский о Борисе Слуцком, что слабые поэты сбиваются в стаи, а сильные поэты живут одиноко, конечно, он имел в виду самого себя. И свою конкретную ситуацию. Я не думаю, что «стая» пушкинской плеяды или же круг символистов, даже футуристы от Маяковского до Хлебникова, такие уж слабые поэты. Но иным гениям необходимо общение, соперничество в близком кругу, другие, как Юрий Кузнецов или Игорь Шкляревский, очерчивают себя одиночеством. «В столетии я друга не нашел» — так по-кузнецовски мог бы сказать и поздний Шкляревский. Он принял поэзию как свою аскезу монаха. Иногда даже кажется, что он для себя поэзию поставил на место Бога или вровень с Богом. Ибо такое безлюдье, такое изгойство не может быть у верующего человека. В одиночестве Шкляревского есть своя гордыня и отсутствует христианское смирение. Впрочем, таким «приблизительно верующим» или совсем безбожным было почти все его поколение, последнее литературное поколение уходящей советской цивилизации — от Венички Ерофеева до Андрея Битова. Может быть, отсюда и обрыв каждого из них в свой одинокий круг. Ни православной соборности, ни советского коллективизма, а с возрастом уходят и узы братства и любви. Ни у послевоенной плеяды поэтов — Межиров, Слуцкий, Наровчатов, Твардовский, ни у ранних шестидесятников — Евтушенко, Вознесенский, Рождественский — такого изгойства не было и быть не могло. И вдруг поколение одиноких, из детдомовства в бездомность переходящих — Чухонцев, Примеров, Устинов, Глушкова, Русаков, Кузнецов. Но даже среди них Игорь Шкляревский выделяется беспощадностью своего безлюдья. Некий синдром хронической усталости от людей, служение лишь природе и поэзии, и больше никому. Все остальное — мимикрия, спасающая от натиска людей.
Этот мальчик, веселый и жадный,
вдруг проснется один и поймет,
что и радости к нам беспощадны…
(«Этот мальчик, веселый и жадный…»)
Тема детства в стихах Шкляревского всегда связана с прояснением для себя истоков своего одиночества.
Поэты его поколения раньше всех диссидентов почувствовали отсутствие общности людей в нашей стране, общих идей, общего дела, за чем неизбежно должен был последовать распад — горбачевский, ельцинский, какой угодно. Когда распад в душах людей остановится, а я на это надеюсь, мы вновь первыми почувствуем новую близость, новую общность именно в стихах новых поэтов.
Родился Игорь Шкляревский в Белоруссии, на Могилевщине в 1938 году. И мать Ксения Александровна, и отец Иван Иванович — скромные, тихие сельские учителя. Там у себя на реке Сож, когда-то чистейшей, а потом попавшей под чернобыльскую радиацию, они и прожили всю жизнь. Может быть, не будь детдома, и у Игоря судьба пошла бы по-другому, но после интерната он мечтал вырваться из своего захолустья, через спорт, через поэзию утвердить себя в жизни, стать победителем. Переехал из Могилева в Минск, затем — Москва, Литературный институт, первые книги, первое признание. Сборники «Я иду», «Фортуна», «Лодка», «Воля». Напористость в стихах, напористость в жизни. «Когда я молод, молод, молод, / люблю весенний синий холод…» — конечно же, в этих энергичных, самоутверждающихся стихах нет литературности, нет осознанной переклички с футуристами и их лозунгами — «Каждый молод, молод, молод, / В животе чертовский голод. / Все, что встретим на пути, / Может в пищу нам пойти». Это скорее совпадение дерзости, молодости и стремления покорить мир. Но его молодость оказалась на обочине, вне всяких обойм. Вливаться в команду шустряков, воспевающих Братскую ГЭС и ленинскую школу в Лонжюмо, он не хотел, ибо уже видел всю зыбкость официальных догм: «И под ногами нет опоры, / и на земле опоры нет». Нет большой веры ни в людей, которых познал не с лучшей стороны еще в сиротском детстве, ни в государство, ни в Бога. Остается затворничество. Галина Седых в послесловии к книге «Стихотворения» абсолютно верно пишет: «Осознание своей избраннической миссии равноценно толстовскому затворничеству. В разряженной атмосфере одиночества „бессильны Тургенев и Блок. И Пушкин почти одинок“. Болевой порог не преодолен, но достиг такого предела, что поэт начал „заговариваться“. Он — подумать только! — предъявляет счеты Создателю:
Ты Бог! Но ты не гений
своих земных творений,
завистливых и злых.
Ты только Бог растений…
…Но ты не Бог людей.
Натурфилософия и пантеистическое видение мира — мучительная тема постоянных размышлений поэта…»
Все так и есть, только проще, без всяких философских откровений, ибо, в отличие от Галины Седых, не вижу я у Шкляревского никакой философской поэзии, думаю, он и сам к этому не стремится, не медитирует, а уйдя в добровольное затворничество, избегает и презирает мир людей и напряженно вслушивается в хорошо ему с детства знакомый мир зверей, птиц и лесов. Он все-таки живет не памятью, а впечатлениями.
Мелькнули в книге белые страницы,
и не пеняй на типографский брак.
С четырнадцатой — улетели птицы,
с шестнадцатой — ручей удрал в овраг!
И лес в леса ушел из этой книги —
опять стоит на берегу Днепра.
И две строки о спелой землянике
лежат на дне прохладного ведра.
(«Мелькнули в книге белые страницы…»)
Когда он пишет о природе, о росе, о форели — он жизнерадостен, весел, звучен, когда он поворачивается к цивилизации — он зол и беспощаден, угрюм и желчен. Иногда эти перевороты происходят в рамках одной строфы, даже в пределах строчки.
И дубы, и березы, и ели…
ни к чему их древесный язык
подгонять под язык человечий.
(«Помолчи! Есть такие стихи…»)
Как-то чересчур по-протестантски для него всегда враждебны толпа, народ, скопище людей, от них идет гибель и природе, и его поэзии. Он становится как бы защитником своих любимых миров от человека.
Ваши дети от случайных браков
из унылых жэковских бараков,
из двухсотых и трехсотых блоков
не полюбят Пушкина и Блока.
Над судьбой Муму не зарыдают
и последних галок из рогаток,
как врагов заклятых, расстреляют,
чтобы в мире не было загадок.
(«Ваши дети от случайных браков…», 1965)
Игорю Шкляревскому не приходит в голову: а вдруг он неправ? Вдруг в этом жэковском бараке живет новый юный Шкляревский или Баратынский? От людей не ждет поэт никаких добрых посланий. Только от родной природы. Только ей он верит.
Однажды в юности, летящей
на крик и на веселый свист,
я заглянул в почтовый ящик,
а в нем лежал осенний лист.
(«Однажды в юности, летящей…»)
В то же время в мире людей «нежно пахнет земляникой / торговки наглая рука». Потому и не ждет он отклика, неосознанно уповая на глухое молчание. По-настоящему все равно не оценят, а ждать снисходительного одобрения — унижение.
