Повести моей жизни. Том 1
Повести моей жизни. Том 1 читать книгу онлайн
Постановлением «Об увековечении памяти выдающегося русского ученого в области естествознания, старейшего революционера, почетного члена Академии наук СССР Н. А. Морозова» Совет Министров СССР обязал Академию наук СССР издать в 1947—1948 гг. избранные сочинения Николая Александровича Морозова.Издательство Академии наук СССР выпустило в 1947 г. в числе других сочинений Н. А. Морозова его художественные мемуары «Повести моей жизни», выдержавшие с 1906 по 1933 гг. несколько изданий. В последние годы своей жизни Н. А. Морозов подготовил новое издание «Повестей», добавив к известному тексту несколько очерков, напечатанных в разное время или написанных специально для этого издания.В связи с тем, что книга пользуется постоянным спросом, в 1961 и 1962 гг. было предпринято новое издание «Повестей» в двух томах, которое в основном повторяло трех томное издание 1947 г. Настоящее издание отпечатано с матриц 1961 г.Редакция и примечания: С. Я. ШтрайхОтветственный редактор: проф. Б. П. Козьмин
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Внизу была оттиснута огромная печать с круговой надписью: «Association internationale des ouvriers (Международная ассоциация рабочих)». А внутри был равносторонний треугольник, по сторонам которого стояли слова девиза: «Liberté, egalité, solidarité». Внизу страницы были подписи президента Лефрансэ и секретаря Гольденберга, а далее в книжке находились отпечатанные мелким шрифтом статуты Интернационала с правами и обязанностями его членов.
Я побежал на свой любимый островок Руссо и там у подножия его памятника с восторгом перечитывал свое имя, написанное в этой печатной книжке крупным красивым почерком. Я без конца рассматривал круглую печать с треугольником посредине, перечитывал статуты и готов был положить жизнь за это общество, так приветливо принявшее меня в свое лоно.
Мне казалось, что я стал вдруг другим, лучшим человеком.
Но вот я вновь вспомнил о непринятом Лисовском, и мое сердце облилось кровью.
«Зачем, — думал я, — было предлагать человека, не убедившись заранее, что его примут? Ведь это же безжалостно!»
Я побежал к нему на квартиру, чтоб как-нибудь поделикатнее утешить, успокоить его. Он только что встал, явно помятый от бессонной ночи, и, не ожидая моих успокоений, встретил меня раздражительно словами:
— Это все интриги Гольденберга, я знаю!
— Но причем же тут Гольденберг? — вспомнил я с недоумением. — Ведь это не он предлагал вас, а Жуковский по вашей же просьбе.
— Оба одна шайка! — и он вдруг вывалил передо мной целый короб эмигрантских дрязг, существования которых я и не подозревал.
Все это были личные мелочи, уколы самолюбия, способные возникнуть только среди нервно настроенных и болезненно восприимчивых людей. Они могли действовать только на душевнобольных, какими, в сущности, и было большинство эмигрантов, оторванных от своей родной страны и не примкнувших к чужой, лишенных какого-либо дела, кроме споров, основной пружиной которых стало уже не искание истины, а только желание настоять на своем, оставить за собой последнее слово в споре. Я уже давно знал эти споры в кафе Грессо и зале собраний, и они напоминали мне петушиные бои [63].
Не привыкший у себя на родине к публичным состязаниям, я в первый раз был просто поражен красноречием спорщиков и их находчивостью. Особенно Жуковский поразил меня остроумием и продолжительностью своей речи на первом посещенном мною эмигрантском митинге в присутствии женевских студенток и студентов. Во второй раз впечатление было уже слабее, потому что он многое повторил, хотя и в другом порядке, из первой речи. А при третьем, четвертом, пятом и т. д. его выступлениях я уже не слышал ничего нового. У каждого оратора, как я увидал очень скоро, был свой ограниченный репертуар идей и усвоенных эффектных выражений, как старая засаленная колода карт.
Этот репертуар только перетасовывался на новый лад по любому поводу, или из него бралась подходящая часть с импровизированным началом и концом или с незначительными вариациями. И это прекрасно служило для своей цели, так как большинство публики быстро забывало отвлеченные выводы и рассуждения, и, когда им предлагали их же, но в другом порядке и в несколько измененной фразеологии, им казалось, что они слышат что-то новое.
У ораторов здесь возникло настоящее чувство ревности, как у многих влюбленных, ухаживающих разом за одной и той же особой. Теоретическое, несмотря на все их усилия, переходило в личности. Начинались шпильки, искание в противнике тех или других недостатков, и таким образом возникла фракционность, которая с оратором переходила и на их личных сторонников. Появлялась так называемая кружковщина, деление на мелкие партии, в борьбе которых между собой совершенно терялась первоначальная великая борьба с реальными врагами света и свободы.
Лисовский не был оратором и даже литератором. В его душе возникали по временам поэтические порывы, и он написал несколько стихотворений с трогательными отдельными куплетами. Несколько месяцев тюрьмы, гибель в ней друзей и собственное бегство за границу разбили его мягкую, но несильную душу, и из-под оболочки разрушающихся высших психических настроений стали проглядывать по временам долго сдерживаемые ими низшие инстинкты.
Я совершенно не узнал его в это утро. Передо мной был какой-то маньяк, на которого всякая моя попытка успокоения производила совершенно обратное действие. На попытку защищать Гольденберга он, желая восстановить меня против него, начал предупреждать, будто Гольденберг и обо мне за глаза выражается скверно, да и все остальные тоже. Стал даже приводить их собственные фразы, очевидно, беря действительные их выражения, но придавая им посредством легких изменений конструкции и обстоятельств, при которых они сказаны, совершенно обратное значение.
Я ушел от него, как облитый ушатом помоев, и, чтоб немного очухаться, отправился бродить по набережной Женевского озера. День был ясный и слегка морозный. Я ушел на противоположный берег и смотрел на сверкающие под солнечными лучами лазурные волны, на Женеву, на которую падала мглистая тень поднимающейся прямо за нею до облаков почти отвесной громады Салева.
Я не был склонен к истерии и обидчивости; я знал, что уеду обратно в Россию, «в стан погибающих за великое дело любви», как только мне здесь будет слишком тяжело, и это лучше бромистого натрия успокаивало мои нервы. Мне только страстно захотелось примирить всех эмигрантов. Но что значат слова, когда имеешь дело не с убеждениями, а с нервной болезнью, развившейся от долгой жизни на чужбине? Мне стало больно за свое бессилие.
«Очевидно, — пришел я к заключению, — болезнь эта не в одном Лисовском, а также и в тех наших эмигрантах и членах Интернационала, которые допустили его баллотировку, зная, что будут возражать на закрытом заседании против его принятия».
Я шел все дальше и дальше по берегу, не различая времени. Я миновал последние дома и пошел по загородной дороге, по склону холма, составлявшего северный берег Женевского озера. Там кое-где лежал снег, и из него выглядывали высохшие стебельки цветов. Поломанные ветром, с висящими на них бурыми клочьями скомканных листьев, они представляли жалкий вид.
«Неужели это живой образ окружающих меня здесь людей? — думалось мне. — Подрастет человек, поцветет, да и высохнет, как эти травы? Ведь вот и те мои друзья имели детство и юность и не так давно цвели полным цветом своей души, невольно хотелось любоваться ими, а теперь что от них осталось после забросившей их сюда общественной непогоды? Неужели так должно быть и со всякими?»
— Нет! Нет! — воскликнул я, даже совсем вслух. — Так вянут только однолетние растения! Есть более могучие, лишь сбрасывающие свою листву зимой, а летом одевающиеся ею снова! А есть и вечнозеленые, хотя они существуют только не в очень суровых климатах.
Мне вспомнились Герцен, Бакунин, Лавров, которые вынесли невредимо столько зим, и на душе моей сразу стало легко и светло.
Я повернул обратно и пошел в Женеву.
9. Перед Монбланом
Тут на мосту через озеро меня встретил приехавший недавно из России талантливый инженер Тверитинов, особенно сочувствовавший анархическим идеалам Бакунина.
— Ужасно рад, что увидел вас! — сказал он мне. — А то я зашел бы за вами в Грессо. Приходите сегодня ко мне на квартиру. У меня соберется учащаяся молодежь, из которой многие хотят с вами познакомиться.
Я очень обрадовался этому. У меня была давно потребность освежиться среди совсем юной молодежи, у которой все еще впереди и нет никакого груза в прошлом, не дающего им свободно двигаться куда хотят.
— В котором часу? Непременно приду! — воскликнул я с искренней радостью.
— Приходите в семь. Вы знаете, в Женеве рано ложатся.
— Хорошо!
И мы пошли по мосту в разные стороны.
В назначенное время я прибежал к Тверитинову и застал у него большую компанию. Из пожилых людей там были только двое: генерал Домбровский, сочувственно ходивший иногда в своей тужурке с эполетами на наши эмигрантские собрания, и его жена, очень добродушная и приветливая дама. Они приехали на зиму в Женеву к своей дочке, белокурой симпатичной девушке, студентке Женевского университета, и пришли к Тверитинову с нею тоже специально, чтоб познакомиться со мною. Но это еще не были для меня самые интересные особы из публики, которую я видал в качестве гостей на эмигрантских митингах и заседаниях Интернационала. Здесь были еще три особы, давно обратившие на себя мое внимание.