Шерлок от литературы (СИ)
Шерлок от литературы (СИ) читать книгу онлайн
В чем тайна Гамлета? Покончил ли с собой Маяковский? «Декамерон» — это точно о радостях жизни? Родственна ли Анна Ахматова Данте Алигьери? Смерть Есенина — это происки ГПУ? Почему Блок принял революцию? Почему спился Шолохов? В чём ущербность советской литературы? Что стоит за самоубийством Фадеева и почему стрелялся Николай Островский? И, наконец, правда ли, что гомосексуалисты — талантливы? Все эти вопросы мирно обсуждают в особнячке в Банковском переулке за коньячком два питерских филолога Мишель Литвинов и Юрик Истомин.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Он просто пытался отвлечься, или уйти в мир иллюзий, уцепиться за что-то живое, тёплое.
— Конечно. Пир во время чумы — сам по себе истерика, нервный надлом души, а вовсе не бессердечие, — легко согласился Мишель. — Он просто пытался на этом стрессе остаться человеком — в нечеловеческих условиях, похоронив отца и ребёнка. И — ещё. Тут важно понять, что поколение «гуманистов», все эти Сфорца, Малатеста, Ферранте Неаполитанский, пировавший с засоленными трупами своих врагов в подвале своего замка, — это именно постчумное поколение, и все они были немного «того», и воспитали на своем надломе поколение ещё более страшное. Сиречь, знаменитый гуманизм — это следствие трагедии, и анализировать Ренессанс вне контекста Великой чумы — это всё равно, что в России ХХ века «не заметить» революцию 1917-го. Но у нас никто ничего не замечает.
— Да, в нашем спецкурсе по Ренессансу — совсем другие оценки. И мне всё, признаюсь, виделось в более романтическом флёре. Но ведь чума в итоге прошла. Что было с Боккаччо?
— Точные потери от чумы неизвестны, переписей не проводилось, но тот же Боккаччо говорит со слов могильщиков, что похоронили сто тысяч только во Флоренции. Пришло запустение — некому было обрабатывать поля, сеять и жать. — Литвинов усмехнулся. — Из-за этого, кстати, и началась техническая революция: стали изобретать четырёхлемеховые плуги, чтобы компенсировать нехватку рабочих рук, многие ударились в банковское дело, торговлю, пиратство, просто, чтобы выжить. Духовная жизнь замерла — в церквях было некому служить. Появились ведьмы и колдуны: усилилось желание забыться, росло употребление самодельных наркотических зелий из белладонны, дурмана и конопли, приводивших головы к коллапсу. Люди потеряли Бога. Но человек — жрец по устроению — он должен чему-то служить. Нет Бога, он будет служить тому, что пониже и поближе — себе самому, семье и ближним, делу или детям, он может поклоняться деньгам, жратве и вину, может обрести идеал в женщине, в древних ритуалах, в красоте, в силе, а может — не веря в Бога, свято уверовать в дьявола. Тут именно нечто подобное и происходило. Потеряв Бога — люди стали поклоняться себе самим, это гуманизм. При этом они осатанели и ополоумели. Потом последовала пандемия сифилиса, колумбов подарок. Организм европейцев был беззащитен перед новой инфекцией, люди умирали на этой первой вспышке за пять или семь лет, и выкосило ещё четверть населения. Но нет худа без добра. Болезнь укрепила нравственность: блудить уже боялись. Конец эпохе положил Тридентский собор, укрепивший католическую доктрину, и первый экономический кризис, когда стали разоряться целые семьи, деньги — впервые в истории — подешевели, а все подорожало в разы. Ушла роскошь, на костюм раньше тратили шестьдесят локтей ткани, теперь — шесть.
— Почему же это назвали Возрождением?
— Это сделал Джорджо Вазари. Он не отличался нравственностью, и для него разгул мерзости в это время был приемлем. Но это не означает, что это было время нравственное или умное. Оно, кстати, не имеет никаких ментальных или философских достижений и может похвастаться только одной философской доктриной, — и то ее автор, кардинал Никколо Кузанский, вовсе не гуманист. Я тут вчитывался в Мирандолу. Целые абзацы и страницы откровенного пустопорожнего вздора. Но, так как в последующие века полного возврата к вере так и не произошло — трактовки Вазари были приняты. Лишь сегодня начинают смотреть на эту эпоху более критично: обнаружили, что девяносто процентов восхваляемых живописцев Ренессанса были обычными малярами бригадного подряда, в трактатах того времени разглядели наконец пустозвонную бессодержательность.
— Но Боккаччо понимал, что творилось вокруг?
— Да, он оказался сильным человеком, встряхнулся, пришёл в себя, его симпатии от дамского угодника Овидия перешли к женоненавистнику Ювеналу. В нём проступили муки совести и болезненная нравственная щепетильность. Умер он аскетом, стоиком и монахом.
— А книга осталась в веках…
— Угу, — усмехнулся Литвинов. — И её читали. Папы в Ватикане сменялись один за другим, был введён «индекс запрещённых книг», но ни один из пап не запретил ни издавать, ни читать эту книгу, и я, кажется, догадываюсь, почему. Радости плоти в «Декамероне» чумные, и закрыв последнюю страницу, вдумчивый читатель всё же смутно понимает это.
Глава 5. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»
— Да ты с ума сошёл!
Это эмоциональное высказывание сорвалось с литвиновских уст в ответ на мой вопрос, есть ли разница между мужчиной и женщиной в творчестве, и можно ли выяснить по стихам личность поэтессы.
Мишель изумился и в итоге разразился монологом, подозрительно похожем на реминисценции Холмса о том, что женщин вообще трудно понять, и за самым обычным поведением женщины может крыться очень много, а замешательство иногда зависит от шпильки или от дурно напудренного носа. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»
Однако я умел быть настойчивым и уговорил его проанализировать одну из известных поэтесс. Но разбирать Цветаеву Литвинов отказался наотрез, мотивируя отказ тем, что накал цветаевских стихов превосходит его эмоциональность тысячекратно, а столкновение льда и пламени бесперспективно в принципе, и в итоге после долгих уговоров согласился пролистать Ахматову.
— Она, вроде, поспокойнее, — проронил он тоном, лишённым даже тени воодушевления.
Я надеялся, что он увлечётся, но этого не произошло. Энтузиазм его не возрос пропорционально погружению в тему, напротив, час от часу Литвинов становился мрачнее. Уединение и тишина были необходимы ему в часы умственной работы, когда он взвешивал все свидетельства, сравнивал их между собой и решал, какие сведения существенны и какими можно пренебречь. Я старался не беспокоить его.
Наконец на третий день он сказал, что после ужина готов отчитаться о проделанной работе.
— Не понравилось? — невинно спросил я.
— Характерец вырисовывается скверный, — скривился Литвинов, отложив в сторону сборник с горбоносым профилем на титуле, — судя по ранним сборникам, Гумилёву с этой женщиной сильно не повезло.
Я начал сервировать ужин и осторожно поинтересовался:
— Ты анализировал стихи и воспоминания о ней?
— Да, всё, что нашёл, — а написано о ней море мемуаров, — но в восторг не пришёл, уверяю тебя, — Мишель взял вилку и приступил к вечерней трапезе.
Я не стал говорить за едой о литературных изысканиях, мы обсудили предстоящую сессию и свои курсовые.
К Ахматовой Мишель приступил после ужина, снова плюхнувшись в любимое кресло и оказавшись в окружении стихотворных сборников и томов воспоминаний.
Я сел напротив и весь обратился в слух.
— Уже в третьем из опубликованных стихов, — мрачно начал Литвинов, перелистнув пару страниц Ахматовой, — проступает нечто странное, точнее — противоестественное. Это удивительное поползновение-притязание, точнее, претензия на вечность. Послушай-ка. «…А там мой мраморный двойник, поверженный под старым клёном, озёрным водам отдал лик, внимает шорохам зелёным. И моют светлые дожди его запёкшуюся рану… Холодный, белый, подожди, я тоже мраморною стану», — Мишель отложил книгу. — Это датировано 1911 годом и вошло в дебютный сборник Ахматовой под названием «Вечер».
— И что тут странного?
— Странно то, что юная Ахматова говорит тут вовсе не о смерти Пушкина, заметь, а о бессмертии, причём — своём собственном. А лет ей всего ничего, но она уже думает о мраморном монументе — обелиске своей славы. И обрати внимание, это не высказанное походя желание. Это уверенное обещание, некое обетование и зарок. И подобная амбициозность в столь юном существе настораживает. Странно и само притязание: она не претендует освятить мир новым словом или научить людей новым трогательным чувствам, нет, её цель — прославиться. Пушкин не мечтал о монументах. Его «Я памятник воздвиг себе нерукотворный» — это аллюзия на горациевский «Еxegí monumentum аere perеnnius».