Лабиринт Один: Ворованный воздух
Лабиринт Один: Ворованный воздух читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
(«Я тогда еще не умел — как теперь отлично умею („отлично умею“ — жаргон велосипедно-теннисного детства) — справляться с такими небесами; переплавлять их в нечто такое, что можно отдать читателю, пускай он замирает…»
— Разинь рот и замирай, дурень!), «отлично» расправляющийся с метафизикой:
«Так как в метафизических вопросах я враг, — декларирует Набоков, — всяких объединений и не желаю участвовать в организованных экскурсиях по антропологическим парадизам (ах, как ловко прошелся по Церкви, вообще по церквам!), мне приходится полагаться на свои слабые силы (не верьте, не верьте: силы у него сильные — это кокетство!), когда думаю о лучших своих переживаниях…»
Автобиографическая книга гения, пофилософствуем и мы в свой черед, обречена на неудачу в силу (в слабость) фатального одиночества гения, не находящего общей меры между собой и «другими» и потому вынужденного придумывать эту меру, что сказывается на общей фальшивости тона, то излишне доверительного, то сугубо презрительного. Завзятый единоличник — продукт гениальности и воспитания:
«Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребенок», —
Владимир Владимирович не терпит душных человеческих объятий, немедленно переходя в воспоминаниях к злословию.
Сделав ласковый комплимент Гессену, который
«с отеческим попустительством мне давал питать „Руль“ незрелыми стихами»,
Набоков оглядывается и обнаруживает, что в Париже дело с русской поэзией обстояло из рук вон плохо:
«Почему-то выражения, свойственные французским почтальонам, казались нашим поэтам тонкостями парижского стиля»
(еще бы, у них не было «международного» — словечко Набокова — детства!);
«там не все могли сойти за Алеш Карамазовых» —
редкий пример, когда наш автор без агрессивности сообщает о Достоевском или его персонаже; короче:
«В этом мирке, где царили грусть и гнильца, от поэзии требовалось, чтобы она была чем-то соборным, круговым, каким-то коллективом тлеющих лириков, общим местом с наружным видом плеяды, — и меня туда не тянуло».
«С писателями я видался мало», — деловито сообщает Владимир Владимирович и, попутно покаявшись в том, что «слишком придирался к ученическим недостаткам Поплавского» (покаяние, поразительное непроясненностью отношения к этому поэту), далее загадочно сообщает о «странной лирической прогулке» с Цветаевой в 1923 году. В чем странность этой прогулки, он утаил, зато дал необходимый художественный штрих, указав, что она происходила «при сильном весеннем ветре» (при слабом ветре прогулка, должно быть, была бы менее странной, но важно скорее само указание на эту прогулку, благодаря которой Набоков как бы приобщается к высшему поэтическому свету: вот, гулял с Цветаевой… — представительствует не поэзия, а имя Цветаевой — позиция сноба в чистом виде).
От Цветаевой ход к Куприну, поднимающему в виде приветствия бутылку красного вина навстречу молодому гению; далее — к Ремизову, «необыкновенной наружностью напоминавшего мне шахматную ладью после несвоевременной рокировки» (образ настолько блестящий, что слепит глаза, и Ремизова не видно, виден только образ). При воспоминании об Алданове Набокова на миг охватывает чувство «душевного удобства» (приятное, диванное чувство). Неожиданно «партийной» похвалой одаривается Ю.Айхенвальд, «терзавший Брюсовых и Горьких в прошлом». Мелькают лица. Кто следующий? Ходасевич. Поэтический гений… презирая славу… обрушиваясь на продажность… нажил влиятельных врагов… Скрещенные худые ноги… Длинные пальцы… Ах, лучше бы не о худых ногах (как здесь не вспомнить Брюсова?), а хотя бы два слова о сущности «поэтического гения», с которым, есть такие сведения, он дружил (впрочем, не верю: дружащий Набоков так же невероятен, как играющий в теннис Чернышевский) и который — по его же словам — «еще не понят по-настоящему».
Конечная станция: Бунин. «Его болезненно занимали текучесть времени, старость, смерть», — единственная мысль, несущая информацию, на фоне ладей, бутылок с красным вином, худых ног — но нет, не удержался: пошли в ресторан. Бунин пригласил. Для задушевной беседы. (Где встречались эти интонации? Что-то знакомое. Какой-то алмазный венец лезет не то в голову, не то на голову… Ученик ученика?) Пригласил, разумеется, зря:
«К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки — и задушевных бесед».
Бунин, не сразу это сообразив, был озадачен набоковским — нет, в те годы сирийским (каждый псевдоним претенциозен, но Сирин даст фору многим из них) — равнодушием к рябчику и раздражен сирийским отказом распахнуть душу: перед нами возникает видение раздраженного старого идиота, увенчанного Нобелевской премией кормящего молодого гения рябчиком, который эту дичь равнодушно трогает вилкой. «Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве!» — вскричал Бунин. В ответ непроницаемый Сирин поковырял зубочисткой в развалинах своих зубов (плохими зубами наделены, подарок автора, многие набоковские герои; «обзавелся чудными фальшивыми зубами», — радостно сообщает Набоков из Америки водном из малоинтересных в целом писем к сестре (изданных «Ардисом» отдельной книгой), в которых только однажды, вдруг:
«Душка моя, как ни хочется прятаться в свою башенку из слоновой кости, есть вещи, которые язвят слишком глубоко, напр. немецкие мерзости, сжигание детей в печах, — детей, столь же упоительно забавных и любимых, как наши дети»).
Свидание кончилось недоразумением с шарфом: общими усилиями они вытаскивали длинный шерстяной шарф Сирина, который девица-гардеробщица без злого умысла засунула в рукав бунинского пальто. Шарф выходил очень постепенно, неспешно, повествует Набоков, это было какое-то разматывание мумии, и мы долго вращались друг вокруг друга. Засим простились, и в общем до искусства мы с ним никогда и не договорились (не жди, читатель, понапрасну!), а теперь поздно, и герой — так заканчивается глава о русских писателях — выходит в очередной сад, и — мажорные интонации начинают нарастать — полыхают зарницы, затем он едет на очередную станцию… «Лолита» — читаем мы на псевдоклассическом фронтоне чудом сохранившегося в революцию здания вокзала, «Лолита» — курьез судьбы, неприкаянная, уже раз отправленная на помойку и вызволенная оттуда чудным ангелом-хранителем, адресатом посвящений, — верной женой, не пожелавшей повторения той небезызвестной гоголевской истории, неприкаянная рукопись крупноголового, нефотогеничного (почти ни одной удачной фотографии, судя по тем, что висели на стенах, стояли за стеклом в книжных шкафах в десятках московских квартир в 60—70-е гг….), умозрительного либертина, нашедшая свое счастье в порнографическом парижском издательстве «Олимпия-пресс» (пестрая, как цыганская юбка, обложка карманного двухтомника, увозимого контрабандой за Ла-Манш или за океан англоязычными туристами… я тоже, тайком, — в Москву…), чтобы затем, вслед за «Госпожой Бовари», став причиной судебного разбирательства, начать свое триумфальное шествие по всему миру, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате (ах, мастер! мастер, племянник российского миллионера, наследник дядюшки Рукавишникова, не использовавший своих миллионов по причине революции, но по этому конкретному поводу никогда в обиде на нее не бывший, через сквозную нищету 20-30-х и американскую бедность 40-х гг. пришедший к богатству, которое скромно сложила к его ногам эта маленькая испорченная американская девочка), и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечном отзывчивом отдалении нашей молодости отпевают ночь петухи. Скоро вылетят бабочки!
Если люди у нашего автора нередко низводятся до статуса насекомого, подтверждая не только Кафку, но и концепцию Ортеги-и-Гасета относительно «дегуманизации» искусства в XX веке, то, напротив, насекомые, всякие куколки и в особенности, конечно, бабочки занимают почетные места, ими кишит партер набоковского театра, по которому на велосипеде… с «рампеткой»… Книга заканчивается словами:
