Сочинения
Сочинения читать книгу онлайн
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Ренану и Мэтью Арнольду это оказалось не под силу. Они охотно хвалили святого Франциска, пока им разрешали предрассудки, упрямые предрассудки скептиков. Если Франциск делал что–нибудь им непонятное или неугодное, они не пытались ни понять его, ни тем более оправдать; они просто отворачивались от него, как обиженные дети. Мэтью Арнольд спешит отделаться от аскетических подвигов Альверно, словно это досадное, хотя и явное пятно посреди прекрасной картины или, скорее, прискорбная безвкусица в конце рассказа. Но только слепой может счесть Альверно [137] ровалом святого Франциска, как только слепой сочтет Голгофу провалом Христа. И Альверно, и Голгофа — прежде всего горы, и глупо говорить, как Белая Королева [138], что по сравнению с чем–то другим это просто ямы. И на той, и на другой горе достигли высшей точки и жизнь Христа, и жизнь святого Франциска. Говорить о стигматах с сочувствием или с досадой — то же самое, что считать позорными пятнами раны самого Иисуса. Можно питать отвращение к духу аскетизма; можно ненавидеть самую мысль о мученичестве; можно, в сущности, искренне возмущаться самопожертвованием Страстей. Но если ваша ненависть не глупа, вы сохраните способность видеть суть дела, которому служит мученик и даже монах. Вряд ли, читая Евангелие, вы сочтете Крестную Жертву посторонней, второстепенной или досадной случайностью. Она пронзит вас, как пронзила скорбь сердце Божьей Матери.
И вы не поймете человека, прозванного Зерцалом Христа, если не понимаете, почему он кончил жизнь в скорби и в тайне, а в одиночестве своих последних лет обрел неисцелимые, нерукотворные раны, подобные тем, другим, исцелившим мир.
Я не буду сейчас пытаться примирить радость с лишениями — пусть это сделает сама книга. Но я заговорил о Мэтью Арнолде, и Ренане, и рационалистических поклонниках Франциска, и потому скажу сейчас, что, по–моему, нужно иметь в виду. Для этих прекрасных писателей стигматы оказались камнем преткновения, потому что религия для них — разновидность философии. Религия для них безлична; но только самая личная из страстей поможет в какой–то мере хоть что–нибудь понять. Человек не кинется в снег из–за идеи или тенденции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен. Когда в самом начале жизни Франциск сказал, что он трубадур [139], а потом говорил, что служит новой, высшей любви, это была не метафора; он понимал себя гораздо лучше, чем понимают его ученые. Даже в суровейших крайностях аскетизма он оставался трубадуром. Он был влюбленным. Он любил Бога и любил людей, что еще реже встречается. Тот, кто любит людей, не имеет ничего общего с филантропом. В сущности, в ученом греческом слове кроется ирония. Филантроп, строго говоря, может любить и антропоидов. Но святой Франциск любил не человечество, а людей, не христианство, а Христа. Говорите, что он был сумасшедший; говорите, если вам нравится, что он любил воображаемое лицо — но лицо, не идею! Для современного читателя самый лучший ключ к аскетизму — история сумасбродных влюбленных. Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту — и не ест; славит золото и багрец — и ходит в лохмотьях; стремится к счастью — и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так благородна, что девять человек из десяти даже не подозревают, что бывает такая. Мы увидим позже, что сравнение с земной любовью объясняет многое в его жизни, в его отношениях к отцу, и к друзьям, и к их семьям. Современный читатель способен понять почти всегда, что, если бы только он сам был способен на такую любовь, все крайности обернулись бы для него романтикой. Я говорю об этом в начале, потому что это, хотя и ни в коей мере не окончательная истина о нем, самый лучший к ней подход. Читатель не разберется ни в чем, и многое покажется ему диким, пока он не поймет, что вера великих мистиков подобна не теории, а влюбленности. И в этой вводной главе я обращаюсь к тем, кто, восхищаясь святым Франциском, не может принять его или, точнее, принимает святого, отбрасывая его святость. Я берусь за это дело отчасти потому, что сам был таким. Многое из того, что я в какой–то мере понимаю теперь, я считал когда–то недоступным пониманию; многое, что стало для меня священным, я отбрасывал как предрассудки. Многое стало ясно и светло для меня, потому что я смотрю изнутри; но глядя снаружи, я искренне верил, что все это темно и дико, когда, много лет назад, меня потрясла впервые слава святого Франциска. И я жил в Аркадии [140], но даже в Аркадии я встретил человека в бурой монашеской одежде, который любил леса лучше, чем Пан [141]. Фигурка в бурой одежде стоит на камне в комнате, где я пишу. Он — один среди многих других — был мне другом на каждой ступени моего паломничества. Очаг и светлый огонь связаны с первой радостью, которую дали мне его слова «брат мой огонь». Причудливые тени огня — тени его любимых зверей и птиц, окруженные сиянием любви Божьей, – напоминают мне театр теней на стене детской. Святой Франциск так глубоко проник в мое сознание, что слился с самыми домашними ощущениями детства. Я принял его Брата Волка и Сестру Овцу, как Братца Кролика и Братца Лиса святого дядюшки Римуса [142]. Потом, постепенно я увидел в нем многое другое, но это, первое, я никогда не забуду. Он стоит на мосту, перекинутом из моего детства к моему обращению; романтика его веры сумела пробить даже рационализм смутных викторианских времен. Так было со мной; и потому, быть может, я проведу других хоть немного, совсем немного по этому пути. Никто не знает лучше, чем знаю теперь я, что на этот путь боятся ступить и ангелы. Я понимаю, что задача мне не под силу, но я не боюсь — ведь он любил неразумных.
Глава 2. МИР, КОТОРЫЙ ЗАСТАЛ СВЯТОЙ ФРАНЦИСК
Теперь, когда газеты заменили историю или, точнее, ту традицию, которую можно назвать исторической сплетней, стало легче хотя бы в одном отношении. По крайней мере, теперь ясно, что мы не знаем ничего, кроме конца. Газеты не просто сообщают новости, – они сообщают обо всем как о новости. Например, совершенно новым оказался Тутанхамон [143]. Точно так же из сообщений о смерти генерала Бэнгса мы узнали, что он когда–то родился. После войны мы узнали немало об освобожденных народах; но мы ни разу не слыхали, что эти народы порабощены. Нам твердят о примирении, а мы не знали о ссоре. Нам некогда заниматься такими скучными вещами, как сербский эпос, – куда увлекательней обсуждать на современном жаргоне проблемы югославской дипломатии. Мы увлекаемся тем, что зовется Чехословакией, но не удостоили внимания Богемию. Вещи, старые, как Европа, подаются нам в виде сенсаций, не уступающих в свежести последним сообщениям из жизни американских прерий. Это очень интересно, как интересна последняя сцена пьесы. Тем, кому достаточно выстрела или объятия, проще — да и легче — приходить перед самым занавесом. Но если вам захочется узнать, кто же кого убил, кто кого целовал и почему, – этого мало.
Современные историки, особенно английские, страдают этим недостатком. В лучшем случае они рассказывают половину истории христианства, причем последнюю. Те, для кого разум начинается с гуманистов, а вера — с Реформации [144], никогда не расскажут о чем–нибудь полностью, ибо придется начать с институций, чьего происхождения им не понять и даже не представить. Подобно тому, как мы знаем о смерти нерождавшегося генерала, мы знаем все об уничтожении неизвестно почему и как возникших монастырей. Конечно, этого мало даже для умного человека, ненавидящего монастыри. Этого ничтожно мало и для того, чтобы ненавидеть даже вполне заслуживающие ненависти вещи. Все вы, наверное, слышали от историков и романистов о темном деле, называемом испанской инквизицией. Дело это действительно темное хотя бы потому, что темно его происхождение. Протестантская история начинает прямо с ужасов, как пантомима начинает с короля чертей на бесовской кухне. Я не сомневаюсь, что испанская инквизиция, особенно к концу, была действительно страшной, а то и бесовской; но почему? Чтобы понять испанскую инквизицию, надо понять прежде всего две совершенно неизвестные нам вещи — Испанию и инквизицию. Первая поставит нас перед великой проблемой крестового похода против мавров, и мы узнаем, как герои и рыцари спасли Европу от пришельцев из Африки. Вторая вызовет к жизни всю сложность другого крестового похода — похода против альбигойцев [145], и мы узнаем, почему люди любили и почему ненавидели всеотрицающее восточное наваждение. Пока мы не поймем, что то и другое началось с опрометчивости и романтики крестового похода, нам не понять, куда именно пробрались предательство и зло. Конечно, крестоносцы злоупотребили победой, но победа была. А где победа, там и смелость, там и народная любовь. Восторг победы покрывает ошибки и подстрекает к крайности. Например, я давно, с молодости, говорил о том, что Англия жестока к ирландцам. Но несправедливо описывать бесовщину 98–го года [146], не упомянув о войне с Наполеоном [147]. Несправедливо утверждать, что англичане хотели только смерти Эммета [148]; в действительности их куда больше волновала славная смерть Нельсона [149]. К сожалению, это грязное дело не кончилось 98–м, и несколько лет назад наши политики снова попытались прибегнуть к убийству и грабежу, мягко укоряя ирландцев, поминающих былое. Говорить о войне с Ирландией, забывая, как бескорыстны были мы в войне с Пруссией, – нечестно по отношению к Англии. Точно так же нечестно по отношению к Испании расписывать орудия пытки словно ужасные игрушки. Да, история инквизиции кончилась плохо. Я ничуть не требую признать, что она и начиналась хорошо. Мне просто жаль, что для многих она вообще не начиналась. Нынешние люди прибыли лишь к ее смерти или даже, как лорд Том Нодди, опоздали к повешению. Да, инквизиция бывала страшнее любой виселицы, но они собирают лишь прах от праха, видят лишь пепелище костра.