Целую ваши руки
Целую ваши руки читать книгу онлайн
«… Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…
– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.
Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что? это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.
И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…
– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..
Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…
– Картечь! Дистанция…
Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы. …»
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Еще была записочка без конверта, оставшаяся от пакета с пирожками, что съели в мое отсутствие: «Алешенька, мы очень волнуемся, Вы не появляетесь, и мы думаем, что Вы заболели или у Вас случилось что-то неприятное. Будьте добры, если не сможете зайти, то напишите нам хотя бы почтовую открыточку, два слова, что Вы живы, мы будем знать и не будем так волноваться. А если нужна какая-либо наша помощь, то мы Вам ее немедленно окажем, Вы только сообщите, что нужно. Вы не представляете, как много мы с Милочкой о Вас говорим и думаем, ведь нам больше не о ком заботиться и говорить, Вы уж нас извините, нелепых, надоедливых старух, за нашу тревогу и вопросы. Эту посылочку занесет Вам сослуживица Милицы Артемовны, она проживает недалеко от Вашего завода. Я сейчас совсем не выхожу, очень уж велика слабость, ноги просто не держат, боюсь, еще упаду где-нибудь, наделаю людям хлопот. Пирожки должны быть вкусные, мы делали их сообща, Милочка раскатывала тесто и жарила, а я их лепила и клала начинку…»
Дата на записке была тоже давняя, трехмесячная.
– А больше писем не было? – спросил я у вахтера.
– Нет, это всё.
Значит, обиделись, решил я про себя. Я не известил их об отъезде, не отвечал, и они заключили, что не надо больше напоминать о себе. Только так можно было объяснить то, что за три последних месяца Александра Алексеевна больше не прислала мне ни письма, ни записки.
В нашей комнате оказалось непривычно светло: кирпичи, заложенные в оконную раму, разобрали, вставили стекла. В комнате был только Гаврюшка Максимов, спал полураздетый на своей койке. Наверное, после ночной. От стука двери, шума моих шагов он проснулся, сел на койке, широко зевая, потирая щеки.
– А, это ты! – сказал он без удивления, как будто мы с ним виделись не далее как вчера. – Закурить есть?
Я достал кисет с махоркой, которую нарочно копил в госпитале, чтоб хватило на щедрые угощения по приезде, подал Гаврюшке. Он и тут не удивился. Обычно хозяева табака сами отмеривают щепоть и сыплют ее в подставленную бумажку. Я уже забыл некоторые его свойства – что он ничему не удивляется, никогда не задает вопросов.
Но, вопреки своему, обычному поведению, он спросил, скручивая цигарку:
– Ну как, подлатали?
Вместо ответа я вытянул руку, согнул в локте, сжал и разжал кулак.
– Вполне, – одобрительно сказал Гаврюшка.
Койка моя стояла нетронутая, застеленная, как я ее оставил. На нее даже никто не ложился.
– Все вернулись? – спросил я Гаврюшку, имея в виду тех, кто ездил за станками.
– Еще когда! Ты зайди за премией, давали нам, твоя фамилия тоже в списке была.
Я сел на койку, заскрипевшую ржавыми пружинами, закурил заодно с Гаврюшкой. Только теперь ко мне пришло ощущение, что я действительно в городе, в своем общежитии, на старом своем месте. А то все было как бы слегка нереальным, только лишь зримым, но без настоящей плоти.
– Ну, как вы тут? – спросил я Гаврюшку.
– Да как… как всегда… Ишачим, а больше чего ж… Два уже натикало? – кивнул он на мои часы. – Пошли в столовую, сейчас откроется, порубаем. Теперь щи без карточек дают, хоть две, хоть три порции жри…
Мы вышли вместе, но в столовую я не пошел, мне совсем не хотелось есть, нетерпение будоражило, гнало меня – скорее все увидеть своими глазами, улицы, площади, скорее везде побывать, еще основательней, уже до конца, ощутить и почувствовать, что я в городе, узнать новый его облик, освобожденный от зимней суровости.
И я оторвался от Гаврюшки и пошел – без плана и цели, не намечая себе дороги. Но что-то во мне все же направляло мой путь, и меньше чем через час, недолго побродив по центру, я был уже на бугре за Покровской церковью, подходил к Кириному жилищу. Если ей сегодня во вторую смену, то она еще дома; если же работает в первую – то скоро придет, я дождусь ее на тех бревнах, что сложены неподалеку.
Отыскался ли кто-нибудь из ее родных? Ах, если бы иметь чудодейственную, всесильную власть, я бы сделал то, чего она так ждет и что не может случиться, – я бы вернул ей маму! Как хочется, как нужно быть таким всемогущим, всесильным! Я бы вернул Александре Алексеевне ее дочь и маленькую Наташу, которую убили только за то, что она живая и тоже дышала воздухом, а даже воздух должен был принадлежать немцам, только немцам – и никому больше. Почему нет такой власти, такой силы в мире, почему так жестоко непоправимо зло?
Я шел и мечтал о всемогущем добре, поправляющем деяния зла, как мечтал об этом уже сотни раз, оживляя, возвращая в мир близких и далеких мне людей, чтобы стерлись с лиц морщины горя, ушли из глаз печаль и тоска. Это были бесплодные мечты, фантастика, детский, только лишь понапрасну растравляющий бред, и, выходя на Кирину улицу, я стал думать о другом, простом, реальном: что отразится в ее глазах, на лице, когда она меня увидит? Может быть, только лишь недоумение, старание вспомнить, узнать, вроде того, как смотрел на меня наш общежитский вахтер. Ведь и она могла забыть меня, наше случайное, недолгое знакомство, несколько наших ничего не значащих, промелькнувших в потоке дней встреч…
Край бугра словно парил над рекой, речным лугом. Широко распахивалось туманное Левобережье. Вся пойма была в яркой, веселой зелени. Река уже убиралась в свои берега, оставляя на лугу мелкие озера, отражавшие белые, крутые облака.
На Кириной двери висел замок. У крыльца пробилась и пучками торчала тонкая трава. Я посмотрел в окошко рядом с дверью. Стекло было мутным, непромытым, это было как-то даже не похоже на Киру с ее стараниями маленькой хозяйки о порядке и чистоте. За окном я увидел поверхность кухонного стола, алюминиевую миску на нем и кончик ложки, торчащий из миски. Дальше, в глубине, виднелась кровать под знакомым мне одеялом, с клеенчатым ковриком на стене. На гвозде над грядушкой висело Кирино зимнее подростковое пальто, в котором она ходила, на полу, рядышком, чинно, вытянувшись и застыв, будто по команде «смирно», стояли ее большие валенки с галошами. Ото всего этого на меня совсем ощутимо повеяло самой Кирой, ее живой близостью. Была даже какая-то странность в том, что передо мной столько всего, с нею связанного, а ее самой почему-то нет, как-то незаконно и противоестественно не хватает.
Я отошел к бревнам, сел на них и просидел гораздо дольше того времени, когда она должна была бы вернуться, если бы работала в дневную смену. Закурив, смотрел, как от меня над зеленой травой уплывают пряди синего махорочного дыма, как в голых ветвях дворовых садов мелькают скворцы, прилетевшие на старые свои гнездовья. Редкие прохожие показывались на улице, никто не приближался к Кириному жилищу, мне не у кого было о ней спросить. Вправо и влево тянулись одни развалины, мертвые, в сухом прошлогоднем бурьяне усадьбы, без всяких признаков обитания. В отдалении, наискосок через широкую улицу, больше похожую в этом месте на площадь или пустырь, из калитки вышла женщина и некоторое время стояла без видимого дела, может – отдыхая, может – по-деревенски интересуясь, что за человек в солдатской форме сидит на бревнах, не из прежних ли жильцов. Я поздно надумал разузнать у нее о Кире; когда мне пришла эта мысль, женщина повернулась и скрылась за калиткой.
Я отправился блуждать по городу, чтобы протянуть время, добрел до Каменного моста, от него – к развалинам Митрофаньевского собора, оттуда – на центральную площадь, в Кольцовский сквер, долго сидел там на скамейке напротив пустого фонтанного бассейна с хороводом гипсовых пионеров, смотрел, как разливается в небе шафранный закат, а потом медленно слабеет, погасает.
Когда я во второй раз подошел к Кириному дому, пролеты улиц уже тонули в сумерках, в тех окнах, за которыми ютились люди, горел желтый свет, электрический и керосиновые лампы, мигающие коптилки. Я ждал и Кирино окно увидеть освещенным, изобретал шутку, с которой постучу в раму, плаксивым голосом, нараспев: «Пада-а-айте, Христа ради, страннику…» Да нет, лучше не стоит, – ведь одна, испугается…
Я так был настроен, что обязательно увижу свет, что даже засомневался – не обманывают ли глаза, увидев окно темным. В петлях по-прежнему висел замок. Щеткой торчала подле крыльца трава. Теперь я заметил ее девственную нетронутость, – будто с того времени, как стала она расти, вытягиваться, на нее ни разу не наступили ничьи ноги. Свет тускнеющего, темно-лилового неба с медно-желтой зарей вдоль горизонта сухо и бледно отражался в пыльных оконных стеклах. Где-то за домом, за его развалинами, в гущине разросшейся крапивы мяукал котенок.
