Остромов, или Ученик чародея
Остромов, или Ученик чародея читать книгу онлайн
В основу сюжета нового романа Дмитрия Быкова «Остромов, или Ученик чародея» легло полузабытое ныне «Дело ленинградских масонов» 1925–1926 гг. Но оно, как часто случается в книгах этого писателя (вспомним романы «Орфография» и «Оправдание», с которыми «Остромов» составляет своеобразную трилогию), стало лишь фоном для многопланового повествования о людских судьбах в переломную эпоху, о стремительно меняющихся критериях добра и зла, о стойкости, кажущейся бравадой, и конформизме, приобретающем статус добродетели. И размышлений о том, не предстоит ли и нам пережить нечто подобное.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
— Но он чудесный малый! — повторял Одинокий. — Я хочу его видеть. Дайте мне его адрес.
— Ничего я тебе не дам, — сказала Варга решительно и отодвинулась.
— Это ты, положим, не зарекайся, — тщась казаться вальяжным, просипел Одинокий. — Не тебе, девчонке, лезть в старые отношения дела серьезных людей. Если захочу, я сам найду Остромова.
— Вот и захоти, и найди, — сказала Варга совсем уже решительно, и Даня обрадовался: умница, умница! Но в этот миг она поискала его глазами, не нашла и обиделась. Ей досадно стало, что он так долго отсутствует и, может быть, с Травиатой, а к ней в это время пристают грязные старики.
— Эй! — крикнула она Кугельскому. — Вы Даниила не видали?
— На лестнице, наверное. Блюет, — сказал Кугельский. Он рассказывал Нонне, как его ценит редактор, и поглаживал ее круп. Нонна была в полубесчувствии и хохотала.
— Не блюет он! — обиделась Варга.
— Ну так целуется, велика разница, — игриво сказал Кугельский.
— И не целуется ни с кем! — крикнула Варга. — А ты отстань! — Одинокий вновь придвинулся и вонял.
— Ты, прелестница, как увидишь Остромова, скажи ему, что его хорошо помнит Одинокий. Было время, делывали дела, — сказал старик. — Ох-хо-хо, каков я был. Кррасавец. Но то все было еще не то. — Он налил, выпил и крякнул. — Искра была, но истинная поэзия — после. Истинная поэзия в падении. Я пал в навоз и обосрался. Да. Что Остромов, все мантию носит?
Как он смеет, негодовал Даня, как он смеет так говорить об учителе?!
— Остромов красивый, — сказала Варга.
— Ну так ты скажи ему, красивому, что Одинокий кое-что помнит и желал бы видеться. Найти меня можно на Измайловском, 14. Запомнишь?
Я запомню, подумал Даня. Я скажу ему об этом страшном человеке, намеренном его шантажировать. Учитель предупреждал о черных сущностях. Должно быть, они повздорили еще в предыдущем воплощении. Может быть, сам учитель и низринул его туда, где он сейчас пресмыкается. Как он смеет сидеть и пахнуть рядом с ней?
— Ты дурак! — крикнула Варга. — Вы все дураки! Я не стану для вас танцевать!
— Никто не просит, — буркнул Мелентьев с Татьянина плеча.
— Ты, круглый! — обратилась она к Кугельскому. — Налей мне!
Кугельский нехотя налил.
— Все дураки, — зло прошептала Варга, выпила и подошла к окну, за которым — но то, что Даня увидел за окном, перевесило все прочие его мысли. Он понял, что должен быть сейчас, немедленно там — только там, а не в этой продымленной, пьяной и сонной комнате; и, не задев стекла, он устремился туда, куда смотрела облокотившаяся о подоконник Варга.
Было еще одно ощущение, слабое, дальнее, — одна вялая, вязкая душа, топтавшаяся тут же в комнате и не знавшая, куда себя деть, порывалась за ним. Тело, кажется, почти не имело о ней понятия. Она топталась внутри, рабская, склизкая, готовая уцепиться за что угодно и предложить все, что у нее есть: себя, свою смешную нелепую преданность, свое бессилие, свою жажду пойти за сильным. Эта душа была наследием долгого рабства, она умела бы и любить, если б не привычка подобострастничать, и работать, если бы не привычка угождать, — но теперь могла только пресмыкаться; из всех чувств осталось у нее чувство силы — и если рядом с ней появлялась сила, она унюхивала ее безошибочно и готова была прилипнуть к ней ценой любых унижений. В Дане сейчас была такая подъемная сила, что не почуять ее было нельзя, — и робкая, липкая душа устремилась за ним, толкалась, вырывалась, еще бы, чего доброго, и прилипла. Даня знать не знал этого человечка. Это был Двигуб, комсорг, переживавший страстный и неодолимый порыв вырваться за окно. «Упадничество», сказал он себе, но порыв был сильнее слов, и он бы, чего доброго, ринулся следом…
— Не смей, слышишь? — брезгливо сказал ему Даня. — Это не твоего ума дело.
Ну как же, ну что же, канючила душа Двигуба, — но Даня решительно устремился прочь и пошел вверх, с чувством, будто стряхнул паутину с лица.
Пребывай он в эту минуту в телесном убежище, он ничего не ощутил бы при взгляде на этот закат, кроме страстной тоски — может, чуть сильнее обыкновенной; но сейчас он чувствовал, что должен там быть. Как знать — может быть, и вся эта тоска лишь оттого, что мы должны там быть и не можем; теперь же это было ему легко. Расстояние одолевалось со скоростью взгляда, немного превышающей, как он понял, скорость света, ибо взгляд видит и туда, куда свет досягнуть не может. «Видеть туда» была новая грамматика, осваиваемая на ходу. В алых и розовых облаках над Васильевским, ближе к Неве, образовался просвет, и к нему слетелось несколько зрителей — той же природы, что и Даня, побросавших свои тела сомнамбулически стоять близ сфинксов или на Николаевском мосту.
Представляться не нужно было. Он не узнал бы никого из зрителей, повстречав их в физических телах, и его не узнал бы никто — разве по особому блеску в глазах, по раз навсегда запечатленному в них величию зрелища.
— Окно, окно открылось, — внятно сказал некто рядом с ним, явно мужчина; возрастные различия тут стирались, но половые чувствовались остро. — Редкость, значительная редкость.
Повторы играли в речи важную роль, слов было мало.
— Кому-то подарок, у кого-то праздник, — прошептали две женские сущности почти синхронно. Хоровая речь не была дивом: если кто-то желал выразить другому симпатию, он говорил с ним хором. Мысли являлись одновременно, всем сразу: каждый высказывал ту, которую желал подчеркнуть. Даня понял вдруг, что в жизни то же самое, но там это незаметно. Разумеется, все, что может быть сказано, давно явлено, просто один выбрал произнести это вслух, а другой счел неважным или забоялся.
Даня понимал, что ему выпало редкое зрелище, что зрелище для него, что он главный на зрелище, ибо это его день, день рождения, день его рождения; мысли начали завораживаться, заворачиваться, кружить и повторяться в лад зрелищу. Это был балет, танец, но не того грязного рода, который только что развернулся перед ним на лестнице. Мистерия шла не один и не другой век, и в окне, в розовом и алом просвете, открылась ничтожная ее часть. Сражались две силы, неустанно порождая из себя третью. Ни одна из них не была добро или зло, и критерий, по которому они разделялись, был другой, человеку неведомый — как балет оценивается знатоками не по тому, хороши или плохи поступки вилисс и щелкунчиков, а по тому, как подпрыгнуто или подхвачено. Во всем этом господствовал ритм, чуть сдвинутый, не тождественный земному — пожалуй, одна Варга немного улавливала его в своем танце, строфический рисунок которого всегда чуть отличался от мелодии, смещаясь влево или вправо. Даня не сказал бы, кто боролся. Рисовались контуры, легко примеряемые на дракона и всадника, но с той же легкостью — на гору и бурю или, допустим, парус и чудовищную волну. Главный был неподвижен, ибо каждое его движение в этой многовековой мистерии растягивалось на год и недоступно было людскому глазу, — но борьба шла, неистовая, напряженная, стройная, как в балете, в котором, однако, убивали всерьез. Это было зрелище и вместе с тем правда по последнему счету, — как если бы в щель кулис видна стала истинная механика всего на свете. Эта механика была несложна — двое сталкивались, порождали третью сущность, она раздваивалась и повторяла сюжет, и как по каждому атому, помнил Даня, воссоздаваема Вселенная, так здесь по любой неподвижной на вид, бесконечно тянущейся секунде ясен был весь сюжет с его ритмическими прибоями. Вся земная борьба, мельчайшие ее перипетии были лишь бесконечно далеким отражением происходящего там. Там сражались за что-то, чему не было земного названия, а люди здесь, не умея этого понять, приписывали всему моральные интерпретации, связывали их со своими мгновенными, ничего не значащими судьбами, жалко делились по жалким признакам, лепетали об аде и рае, хотя высшим сущностям, боровшимся в небе, все эти слова не сказали бы ничего, а до людей им вовсе не было дела. Кто сказал человеку, что он тут главный? Непростительная насекомая самонадеянность, самодеятельность, самодельность. Смотрите иногда на небо, все поймется. Он не главный, просто громче всех кричит, когда у него болит; есть болезнь — сумасшедший увязывает свою участь с закатами, тенями, числом деревьев в лесу, так вот, человек и есть диагноз. Главное совершается без него. Единственное определение, имеющее смысл, — «нечеловечески прекрасно»: Даня всегда это понимал, следя за облаками, но только теперь — вот определение состоянию — понял, что понимал.
