Большой дом
Большой дом читать книгу онлайн
«Большой дом» — захватывающая история об украденном столе, который полон загадок и незримо привязывает к себе каждого нового владельца. Одинокая нью-йоркская писательница работала за столом двадцать пять лет подряд: он достался ей от молодого чилийского поэта, убитого тайной полицией Пиночета. И вот появляется девушка — по ее собственным словам, дочь мертвого поэта. За океаном, в Лондоне, мужчина узнает пугающую тайну, которую пятьдесят лет скрывала его жена. Торговец антиквариатом шаг за шагом воссоздает в Иерусалиме отцовский кабинет, разграбленный нацистами в 1944 году. Огромный стол со множеством ящиков связывает эти, казалось бы, параллельные жизни: может наделить своего владельца силой или, наоборот, отнять ее. Для его хозяев стол — воплощенное напоминание обо всем, что сгинуло в водовороте жизни: о детях, родителях, целых народах и цивилизациях. Николь Краусс удалось написать удивительной силы роман о том, как память пытается удержать самое дорогое перед лицом неизбежной потери.
Николь Краусс — новая звезда американской прозы, автор нашумевшего романа «Хроники любви», посвященного ее мужу, знаменитому писателю Джонатану Сафрану Фоеру. «Большой дом» — третий и последний на сегодняшний день роман Краусс. В 2010 году книга стала финалистом Национальной книжной премии, одной из самых престижных литературных наград США.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
В те же дни у меня заболел цветок, большой фикус, который много лет, всем довольный, стоял в самом солнечном углу квартиры. Внезапно он начал терять листья. Я собрала листья в пакет и отнесла в магазин, к специалистам по комнатным растениям, чтобы спросить, какое нужно лечение. Но ответить мне никто не смог, никто даже не понимал, что за болезнь поразила фикус. Я спасала его, как одержимая, снова и снова излагала С. различные методы, которыми пыталась лечить цветок, но ничего не помогало, и фикус в конце концов погиб. Мне пришлось вынести его на улицу, на помойку под окна, и целый день, пока не приехал мусоровоз, я смотрела на мертвый голый остов. Даже после того как его увезли, я продолжала листать руководства по лечению комнатных растений, изучать изображения мучнистых червецов, плодожорок, отсыхающих веток и листьев, пока однажды вечером С. не подошел ко мне сзади и не захлопнул книгу. Потом он развернул меня, положил руки на плечи и сжал их, неотрывно глядя мне в глаза; он давил на меня словно пресс, словно только что намазал мои подошвы клеем и должен теперь удержать меня на месте, пока клей не схватится.
Так пришел конец фикусу, но не моим тревогам. Наоборот! Все, можно сказать, только начиналось. Как-то раз С. ушел на работу, а сама я только вернулась с выставки живописи Рона Б. Китая. Едва села перекусить, раздался пронзительный детский смех. Совсем рядом. Я выронила бутерброд и вскочила так резко, что упал стул. Меня напугал и сам смех, и его близость, и что-то еще, мрачное и тревожное, что послышалось мне в этом коротком заливистом хохоте. Я бросилась в гостиную, оттуда — в спальню. Не знаю, чего я ожидала; оба помещения были пусты. Но, высунувшись в открытое окно рядом с нашей кроватью, я увидела мальчика лет шести-семи, не больше, он шел прочь, совсем один, и тянул за собой на веревочке зеленый фургончик.
Теперь я вспоминаю, что все это происходило той весной, когда сгнил диван Даниэля Барски. Однажды днем я забыла перед уходом закрыть окно, а без меня началась гроза с диким ливнем, и диван промок насквозь. Спустя несколько дней он стал испускать ужасное зловоние: пахло плесенью и чем-то кислым, гнойным, точно от сырости в его глубинах размокло что-то отвратительное. Консьерж призвал помощников и, морщась от вони, они вынесли диван, на котором мы с Даниэлем Барски поцеловались когда-то, много лет назад. Диван, как и фикус, сиротливо стоял у помойки, пока не приехали мусорщики.
Через несколько ночей я внезапно проснулась, выпросталась из лабиринтов сна, действие в котором происходило в старинной бальной зале. Очнувшись, я сначала даже не поняла, где нахожусь, но потом повернулась и увидела, что рядом спит С. Я было успокоилась, но, приглядевшись, заметила, что у него не человеческая кожа, а серая звериная шкура, как у носорога. Я до сих пор помню эту шкуру, потрескавшуюся, шершавую, как чайник с накипью от воды. Запутавшись между сном и явью, я не на шутку перепугалась. Хотела дотронуться, проверить, наяву ли это, но боялась разбудить лежавшего рядом зверя. Тогда я закрыла глаза и в конечном счете снова провалилась в сон, и в этом сне страх перед шкурой С. превратился в другой ужас: я обнаружила тело моего отца, выброшенное волной на берег, он лежал там, как мертвый кит, только он был не кит, а разлагающийся носорог, и, чтобы сдвинуть его с места и потащить за собой, мне надо было проткнуть его копьем. Но, как я ни старалась всадить копье поглубже в бок носорога, мне не хватало сил пробить жесткую ороговевшую шкуру. Наконец я кое-как отволокла смердящий труп к дому и оставила на тротуаре возле помойки, рядом с почившим фикусом и сгнившим диваном, но к этому моменту труп снова преобразился, и, посмотрев вниз с нашего пятого этажа, я поняла, что за носорога я приняла останки исчезнувшего поэта Даниэля Барски. На следующий день, пройдя в подъезде мимо консьержа, я услышала: смерть — ваш конек. Я резко обернулась: что вы сказали? Он посмотрел на меня спокойно, но, как мне показалось, с легкой ухмылкой. На десятом чинят крышу, сказал он и, с лязгом захлопнув двери грузового лифта, добавил: шумят.
Моя работа по-прежнему шла из рук вон плохо и как никогда медленно. Кроме того, я продолжала пересматривать ранее написанное и все больше убеждалась, что мои тексты слабы и фальшивы — одна бесконечная безмерная ошибка. Я заподозрила, что, вместо того чтобы обнажать глубинную суть вещей, истинные смыслы слов — а мне всю жизнь казалось, что я занимаюсь именно этим, — я на самом деле занималась совершенно противоположным: пряталась за слова, использовала их, чтобы скрыть отсутствие чего-то важного, некую тайную скудость, которую до сих пор таила от всех и — посредством сочинительства — от самой себя. Эта скудость с годами растет, и скрывать ее становится все труднее, потому и работать мне теперь так тяжело. Что за скудость? Полагаю, можно назвать это скудостью духа. Отсутствие силы, живучести, сострадания, и — как неизбежный результат — скудость самого результата. Пока книги выходят, остается некая иллюзия, надежда, что результат есть, просто мне его не видно. В ответ на любимый вопрос журналистов: «Как вы думаете, литература способна изменить человеческую жизнь?» (читай: «Вы, правда, думаете, что ваша писанина кому-то нужна?») — я неизменно предлагаю им провести беспроигрышный мысленный эксперимент: представьте, что все книги, которые вы прочли за всю жизнь, каким-то образом стерлись из вашей памяти и души, не содержание книг, а след, который они в вас оставили, — а теперь представьте, кем бы вы были. Пока журналист пытается вообразить эту ядерную зиму, я расслабляюсь с самодовольной улыбкой. Я снова успела спрятаться, избежать столкновения с неприятной правдой.
Скудный результат, порожденный скудостью духа. Это самые точные слова, ваша честь, точнее некуда. У меня получалось скрывать этот диагноз в течение многих лет: я оправдывала проявления анемичности в собственной жизни тем, что существую на более глубинном, значимом уровне — в творчестве. Но внезапно я обнаружила, что больше прятаться не могу.
С мужем я об этом не говорила. Даже с доктором Лихтман, которую регулярно посещала, пока жила в браке, я ничего не стала обсуждать. Поначалу собиралась, но каждый раз, когда приходила на прием, меня одолевала немота, и скудость моего духа, сокрытая под сотнями тысяч слов и миллионами мелких жестов, оставалась под спудом еще на неделю. Признать, что проблема существует, произнести ее вслух, означало бы расшатать скалу, на которую опиралось все остальное — тут же сработают датчики, взвоют сирены, и все это обратится в бесконечные месяцы и, возможно, годы говорильни, которую доктор Лихтман величала «нашей работой». Работа эта выглядела так: я мучительно ковырялась в самой себе множеством тупых нечутких инструментов, а она сидела в потертом кожаном кресле, подняв ноги на оттоманку, на коленях у нее удивительным образом удерживался блокнот, и она изредка делала в нем пометки, когда я, точно маленький упрямый рачок, на миг вылезала из своего убежища — мрачная, почерневшая — и сжимала исцарапанными клешнями крошечный самородок самопознания.
Я ни в чем не призналась, а продолжала жить как прежде, только нет, не как прежде, потому что теперь меня снедали стыд и отвращение к самой себе. В присутствии других людей, особенно С., ближе которого у меня никого не было, стыд только усиливался, а когда я оставалась одна, притуплялся, так что получалось о нем ненадолго забыть или, по крайней мере, не обращать на него внимания. По ночам в постели я сворачивалась у самого краешка, как можно дальше от С., избегала его взгляда, проходя мимо по коридору, а когда он окликал меня из соседней комнаты, отвечала с усилием, едва ли не понукала себя выдавить слово. Он тревожился, просил объяснений, но я пожимала плечами, говорила, что всему виной моя работа, и он отступался — он всегда отступался, я сама его так вымуштровала, чтобы иметь внутренний простор, — а я втайне обижалась и злилась, потому что не имеет он права не замечать, в каких страшных обстоятельствах я оказалась, как ужасно себя чувствую, как сержусь на него, нет — хуже — как он мне отвратителен! Да-да, ваша честь, я приберегла отвращение не для себя одной. Он был мне отвратителен, потому что за годы совместной жизни так и не разобрался, что его спутница во всем двулична, в том числе и в творчестве. Все в нем теперь меня раздражало: и в ванной свистит, и губами шевелит, когда читает газету, и губит любой прекрасный миг, потому что обязательно указывает на его прекрасность. Когда я не злилась на него, я злилась на себя, злилась и терзалась угрызениями совести, понимая, что приношу слишком много горя этому человеку, для которого естественное состояние — счастье или хотя бы радость, который умеет общаться даже с незнакомцами так, что они открывают ему душу, принимают его сторону, спешат оказать услугу, но при таком таланте ахиллесова пята его — неумение разбираться в людях, и лучшее тому доказательство — я. Он по доброй воле связал свою жизнь с недочеловеком, который постоянно проваливается под лед, с тем, кто оказывает совершенно противоположное воздействие на окружающих: они ощетиниваются, топорщат иглы и перья, словно ждут пинка.