Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 2 читать книгу онлайн
Можно ли считать «реальностью» жестокую и извращенную мирскую человеческую историю? Ответ напрашивается сам собой, особенно с недосыпу, когда Вознесение кажется функцией «Zoom out» – когда всё земное достало, а неверующие мужчины – кажутся жалкими досадными недоумками-завистниками. В любой город можно загрузиться, проходя сквозь закрытые двери, с помощью Google Maps Street View – а воскрешённые события бархатной революции 1988–1991 года начинают выглядеть подозрительно похожими на сегодняшний день. Все крайние вопросы мироздания нужно срочно решить в сократо-платоновской прогулке с толстым обжорой Шломой в широкополой шляпе по предпасхальному Лондону. Ключ к бегству от любовника неожиданно находится в документальной истории бегства знаменитого израильтянина из заложников. А все бытовые события вокруг неожиданно начинают складываться в древний забытый обряд, приводящий героиню на каменные ступени храма в Иерусалиме.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
– И вообще – позор – ты же сам говорил: главное – создавать вокруг себя параллельные структуры! Это ведь и в духовном смысле тоже! То есть, даже, вернее – прежде всего в духовном! А ты!
На углу, у самого метро уже, с рук продавалась зелень: и пронзительно убогих старух было пронзительно жалко в их валеночках с черными калошами, и в бурых безразмерных рукавичках, и в серых, убогих, казавшихся из валенок сделанными, словно войлочных, платках. Бабок дергал и потрошил лощеный толстый сытый юный мент в теплом зимнем форменном пальто, красовавшийся толстым поясом, еле сходившимся под вздетой пряжкой на как будто беременном не известно чем пузе. Одна старушка хоронилась от татаро-монгольского ига в толпе за углом, пугливо прибрав товар в авоську и стоя с самым дурацким видом у парикмахерской: а я ничего не делаю, я просто отдыхаю. А две другие слюнили хану в карман червонец. И не похоже было, что потратит он этот червонец на Макария Египетского. И больше всего сердце разрывалось от вида самого предмета их отчаянной спекуляции – этот обмороженный сплющенный лучок, выросший зимой на неведомом тропическом подоконнике, с затупленными, как будто жеваными, потемневшими, мягкими стрелами, и этот укропчик – пригорюнившийся, опустивший руки, свесивший голову.
– Ну что, паррралельная стррруктура? В кого ты теперррь влюблена? – остановил вдруг ее Крутаков за секунду до того, как, уже распрощавшись, она собиралась начать спускаться в метро. И сразу как-то вдруг стало ясно, что застряли они вот у этого вот парапета, у этой лестницы к метро, у этого превосходно разработанного месторождения окурков, прочно и надолго. И с какой-то непререкаемой обстоятельностью, по-деловому, трогал Крутаков манжеты ее кричаще желтой зимней куртки, как будто то ли общипывая и склевывая ногтями вылезшие наружу белые синтепоновые клубочки, то ли собираясь вообще всю ее вывернуть наизнанку. Играл, танцевал наманикюренными пальцами по этому пухлому манжету, и экстренно ткал между ней и собой что-то, с такой же быстрой ловкостью, как выводил свои закорючки на бумаге, когда она застукала его на Цветном за тайнописью – и, казалось, наскоро привязывал ее к себе этой быстрой вязью, рукописью, запечатляющейся только в морозном воздухе перед ее глазами. И, казалось, никогда уже не сдвинуться им отсюда, с этого угла парапета. И шутливого тона, каким Крутаков прежде бы спрашивал про ее жизнь, у него катастрофически не получалось. И он тут же с иронией добавил:
– Ха-а-арррошенький у тебя рррюкзачок!
– Ох, не волнуйся, Жень. Меня в основном мертвые мужчины занимают. Причем давно мертвые. Хорошей, надежной, безопасной выдержки, – тоже тяжеловесно отшутилась Елена. – Это как-то безвредней, знаешь ли!
– Ты осторррожней, голубушка! Знаешь, от меррртвых мужиков чего можно поднабррраться?! – вдруг неожиданно веселым, прежним, своим, жеманным, игривым хохотком парировал Крутаков. – Ну ладно, ка-а-аррроче. Мне некогда тут с тобой. Мне бежать уже поррра. Созвонимся, – и вдруг разом выпустив ее измутузенный уже его пальцами манжет куртки, он ловко вспорол толпу и, как по воздуху, махнул обратно, вверх к Солянке.
– Ну, знаешь ли, Женечка… если б болезнями от любимых мертвых писателей можно было бы заразиться по воздуху – надо полагать, что у меня давно уже были бы как минимум астма и anxietas tibiarum! – вдогонку дошутила Елена, против правил посылая Крутакову в спину мяч уже после объявления им сет-брэйка. И в ту же секунду в полном ужасе чувствуя, осязая, что все невидимые нитки, которые Крутаков навязывал у нее на манжете, никуда не отвязались, что концы этой вязи он так и унес – спокойно и нагло – с собой, на кончиках своих дурацких наманикюренных пальцев. И что достаточно ему теперь двинуть мизинцем…
И от этого его «некогда, созвонимся» ей так мучительно вдруг захотелось остаться – и пойти с ним куда угодно – к друзьям, к Юле, лазить по подворотням, ждать его под окнами у Темплерова, мотаться весь день по Москве – и чуть не крикнула она уже вслед этой сумасшедшей, стылой, совсем ни от каких холодов не спасавшей, всесезонной, вечной кожаной курточке, танцевавшей от нее прочь веселым тустепом вверх в толпе: «Жень, можно я с тобой?» – как не задумываясь, запросто бы крикнула по-ребячьи еще совсем недавно. Но сейчас как-то одернула себя. И, гордясь собственной взрослостью и выдержкой, отвернувшись, аккуратно спускаясь в метро по убийственным ступенькам по щиколотку в черно-коричневом солено-песчаном фарше искусственной слякоти, вдруг подумала, что ее жизнь, прежде вырисованная, прорисованная, специально для Крутакова такими подробными кадрами из-за ее рассказов, теперь прокручивается для него как будто в быстрой перемотке. И – самым забавным было то, что, как оказалось, ей самой от этого чего-то не хватает – яркости, подсветки некоторых картинок, что ли.
Треснуло, лопнуло московское небо, надломившись в двадцатиградусных морозах. Как мюнхенская свежеиспеченная булка, открывавшая под пригоревшим разломом чистое белое тело – небо теперь, взломав себя льдом, открыло вдруг над трещиной синеву такой яростной чистоты, что ломило глаза. Прикладывая в стылом троллейбусе нагретую собственным дыханием пятикопеечную монетку несуществующим орлом к окну и вытаивая себе прорубь для глаза в густо заиндевевшем изнутри, с красивыми жутковатыми ледяными трещинами, январском проливе стекла – так что казалось вдруг, что живет она в перевозной, на полчаса нанятой для научных изысканий нанайской ледяной юрте – Елена протягивала на донышке глазка микроскопа Маяк и Пушкинскую. Когда монетка слой льда не брала – использовалась личная дактилоскопия – большого или указательного – и как же болел потом после этого вуайеристского жертвоприношения палец! И у Моссовета уже все равно из троллейбуса неизменно выскакивала – потому как даже под угрозой обморожения невозможно было упустить развешанные в звенящем воздухе угощения.
Простые, грязненькие, казавшиеся вредоносными паразитами (в обычные дни) машины, сейчас умудрялись надышать над собой мерцающие, золотом переливающиеся, золотые шары пара; а особи более крупные – рождали золотые хлопковые цеппелины: они чуть взлетали над улицей, и зависали там, завороженные морозом, переливаясь только внутри своей собственной паровой скульптуры, никуда не растекаясь и не рассредотачиваясь, а тихо и самовлюбленно сияя на солнце. Когда какой-либо из этих крайне медленно летающих объектов, почти недвижимых, запутывался в тенетах теней домов, то вместо золота облекался в фламингово-теневую подводку.
И удивительно было, что пар не грохается, оледеневший, оземь в заданной форме.
И вся эта финифть, вся эта роспись синим, и радужным, и розовым, и кипенным по эмалировке воздуха и по инею домов, и вся эта воздушная лепнина, были такой небывалой яркости и резкости, что, казалось, даже вымороженные, вытравленные, задрапированные наледью монстры подъярёмных тридцатых, двадцатых, сороковых годов не так, как обычно, портят окрестности.
И каждый раз думала она: «Ох, не добегу сегодня до универа… Может – на центральный телеграф – погреться?» – и никуда так и не забежав, завороженно, пристыв взглядом к подвесному музею парового искусства, по прохожей горке скользила все дальше.
И не знала, в запредельном, мычащем, вопящем, подвывающем зашкаливающему морозу восторге: по каким пазухам рассувать эту парящую в морозном воздухе сахарную вату? Как бы ухитриться вкусить этих яств!
И, догоняясь пенопластовым звуком откидываемых чужими подошвами уже даже не льдинок, а доведенных до исступленной инопланетной пустоты, сухости и легкости кусков ледяных пород, выворачивала за угол, уже на финишную прямую к универу – воротя нос от сразу испортивших весь вид напившихся крови звезд над осадным тыном.
Экзамен по античной литературе ей сдавать не дали, а вместо этого с легкой угрозой произнесли загадочный приговор: «Автомат» – который, впрочем, тут же, хоть раз в жизни, оказался оружием мирным: за трофеи из Исторички, переплавленные в двухтомные рефераты – с недюжинным лиризмом, мистикой и чудовищными помарками, где список использованной литературы (в конце работы) чуть ли не превышал ее собственный текст – ее освободили от экзамена, заранее поставив «отлично». «Видимо, – с некоторым изумлением заключила Елена, – они умилились, что хоть кто-то читает тексты не в адаптированном виде – не по университетской хрестоматии».
