Смерть царя Кандавла
Смерть царя Кандавла читать книгу онлайн
Рубрику «Мистификатор как персонаж» представляет рассказ известного чешского писателя Иржи Кратохвила (1940) «Смерть царя Кандавла». Герой, человек редкого шарма, но скромных литературных способностей, втайне от публики пишет рискованные эротические стихи за свою красавицу жену. Успех мистификации превосходит все ожидания, что заставляет рассказчика усомниться в литературных ценностях как таковых и еще во многом. Перевод и послесловие Нины Шульгиной.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Неожиданно Мартин, наклонившись ко мне, обратил мое внимание на чудовищный музыкальный репертуар: словно кремируют какого-то мясника, сказал он. И мне было ясно, что это — катастрофический вкус Сватавы, теперь уже никем не направляемый.
После изнурительно долгого обряда все выстроились в очередь. И я тоже. Высоченный Мартин шел впереди меня, и своей спиной, маячившей перед моими глазами, все загораживал. Мы медленно, покачиваясь, продвигались вдоль отвратительной стены крематория — перед катафалком с гробом очередь свернула вправо. За гробом стояла Сватава.
Был жаркий июльский день, спрыснутый легким дождиком — прекрасное лето 1968 года, — но в крематории было душно, ох уж эта никудышная тогдашняя вентиляция! Наконец мы приблизились к катафалку — Мартин (как и все подходившие) чуть склонился над гробом, немного постоял в удивлении и прошел дальше. И тут меня как громом поразило! Я увидел Людвика и, кажется, даже тихо вскрикнул. Он лежал на спине в черном вечернем костюме, и на глазах были прилеплены зеленые листики.
Я замер и недвижно стоял, пока не осознал, где я и что со мной. Усилием воли я заставил себя сделать еще шаг и поднять голову. Взгляд мой встретился с огромными, призрачными, таинственными и — я не мог ошибиться — насмешливыми глазами Сватавы. Я пожал ей руку, но не сказал ни слова, ибо вмиг понял, что этого она и не ждет от меня.
Длинные черные волосы обрамляли неземное прекрасное лицо (я уже давно оценил красоту Сватавы и диву давался, как я мог когда-то усомниться в этом?!), и в памяти мгновенно всплыла строка Людвика: «Жадными устами зову тебя, плотью горячей зову, королевским пурпуром вспененным…»
Мы потихоньку выходили из траурного зала, снаружи шел дождь, теперь уже настоящий летний ливень. Но и сквозь гулкий рокот дождя я будто слышал за своей спиной, как шумно въезжает в печь крематория — с листиками на глазах — мертвый царь Кандавл.
И случилось то, чего не могло не случиться. Чем чаще я бывал в этой литературной кухне, тем труднее преодолевал ее черную магию. Несмотря на мой профессиональный опыт (метод внушения и гипноза я практиковал в кромержижской лечебнице психотерапевта Станислава Кратохвила), мне недоставало иммунитета против гипнотического сверканья кухонных сковородок и сумасводящих ароматов приправ Сватавы. И чем дальше, тем больше это смущало меня. Я ведь сам когда-то предложил Людвику рецепт литературного успеха, так в чем же дело?!
По какой причине плохая или просто ординарная поэзия была оценена даже бесспорными знатоками как одна из поэтических вершин — и не только в чешском контексте? Неужто для этого достаточно было лишь трюка с подменой эротического субъекта, несказанной красоты Сватавы и мертвой менеджерской хватки Людвика?
И в состоянии ли я наконец понять, что произошло с иерархией ценностей, как эта столетиями выстроенная ценностная пирамида вдруг опрокидывается с помощью нескольких плевых уловок? И что такое вообще литература? Не ошибаюсь ли я в самой ее сути? Может, моя убежденность в том, что искренность — таинственный стержень подлинного таланта, говорит лишь о моей дурацкой наивности?
Я ведь не раз был свидетелем того, как искушенные знатоки литературы — да и такие личности, чей кодекс Поэзии был тождествен их искренности, — приезжали в «голубиную башню», дабы воздать должное поэтессе. Я видел, как они долгими часами общались со Сватавой — глухой и немой — и с помощью Людвика вели с ней, с этой идиоткой от Поэзии, нескончаемые диалоги.
А что, если литературе приписывают слишком большое значение? Что, если таких еще не раскрытых, беспардонных обманов и менеджерских трюков в истории литературы несть числа, и они не всегда — изысканные мистификации? Что, если речь идет даже не о тайных обманах, а о тех, какие хорошо известны посвященным, и вся история литературы — лишь сплошная грязь и подвох, этакая «всеобщая история бесстыдства»? Что, если для успеха любому чванливому писаке нужен лишь ловкий менеджер и упорное желание пробиться? И что, если литературные ценности просто фабрикуются, и горе тому, кто делает ставку на дарование?
Признаюсь (и я взываю к вашему терпению), что эти мысли занимали меня всю долгую неделю, и мое смятение только росло. Впрочем, это открытие, если, конечно, считать его открытием, можно проверить, обратившись к самым крупным писателям и их неоспоримым шедеврам.
И я пошел по намеченному следу с жадностью гончей собаки. А что если — вдруг мелькнула мысль — ловкий еврейский менеджер, каким несомненно был Макс Брод, сделал из упорного графомана просто лакомый кусок для мифотворящих литературных критиков? С этой целью — но и с неприязнью к столь кощунственному умыслу — я стал листать «Замок» Кафки. И вновь зачитался знакомыми страницами: одни читал, с головой уйдя в тревожный кафкианский мир, а другие, к моему ужасу, убеждали меня, что я, возможно, и прав.
Не остановившись на Кафке, я продолжал свои изыскания. В первую очередь я обратился к своим давним литературным привязанностям, к своим давним идолам, с какими до известной степени был созвучен мой духовный мир в разные периоды жизни.
И мое смятение и моя растерянность становились все более мучительными.
Так Маха [13] временами казался мне поэтом-метафизиком, заглянувшим в бездну человеческого существования, а временами — восторженным крикуном, захлебывавшимся пустотой собственных мыслей. Голан [14] представлялся мне то Прометеем, выламывавшим светящиеся глыбы из пылающей Вселенной, то одним из тех психопатических пророков, несчетное множество которых прошло через мои руки здесь, в психушке. Фолкнер в одном длинном пассаже раскрыл передо мной всю раздирающую противоречивость мира, но, когда я прочел тот же пассаж чуть позже, он явил мне лишь хаотическое нагромождение судорожных языковых контрадикций и всяких случайностей, на смыслы которых не стоило тратить время. Пруст очаровал меня магическими зеркалами памяти, но вскоре приелся и навел на меня смертную скуку. Гинзберг своими строфами длиной в дыхание поначалу наполнил звуками все пространство моей души, но потом затопил меня своей гомосексуальной истерией.
И подобный перечень я мог бы продолжить. Как я мог раньше не замечать этого? Для ясности подчеркну еще раз: одну и ту же книгу, одну и ту же страницу, один и тот же абзац сперва я прочитывал как нечто оригинальное и значительное, приобщавшее меня к величайшим тайнам Вселенной, а читая повторно, усматривал в них лишь цепь банальностей и невнятных воплей.
И так случилось, что в те болезненные часы и дни я навсегда утратил свое восторженное и невинное отношение к литературе, даже более того: пропала уверенность в том, что вообще существует грань между настоящей литературой и подделкой, между подлинным мастером и тщеславным бумагомарателем или авантюристом. И я понял, что о литературе мы не знаем ровно ничего. Только это и дано нам знать.
Как-то поступил к нам новый пациент, семнадцатилетний шизофреник, чей недуг достиг такого предела, что он заперся в своей комнате и не хотел никого видеть. После того как его насильно привезли к нам, в его комнатушке нашли сотни листков: на каждом из них повторялось слово «Сейчас!», а рядом стояла какая-то цифра. Менялись цифры и почерк — от тщательно стилизованного до небрежно беглого, — и неизменным оставалось лишь одно это слово.
Шизофреники отчаянно стремятся удержаться в пространстве и времени, найти точку опоры, за которую можно было бы уцепиться и таким образом противостоять хаосу. Я догадался, что цифровые значения (18.00 и 16.20 и 8.32 и 9.11 и 10.48 и 13.12 и 15.04 и 21.26 и так далее) означали часы и минуты и рядом со словом «Сейчас!» представляли для него пространственно-временную точку опоры. Листки сплошь были покрыты часами и минутами, и каждая минута благодаря слову «Сейчас!» была решающей, с нее все начиналось и все кончалось. Однако в своем множестве минуты отрицали друг друга, и потому решающей могла быть каждая и не была никакая. Так в этой взаимозаменяемости останавливалось время.