И пусть вращается прекрасный мир
И пусть вращается прекрасный мир читать книгу онлайн
1970-е, Нью-Йорк, время стремительных перемен, все движется, летит, несется. Но на миг сумбур и хаос мегаполиса застывает: меж башнями Всемирного торгового центра по натянутому канату идет человек. Этот невероятный трюк французского канатоходца становится точкой, в которой концентрируются истории героев: уличного священника и проституток; матерей, потерявших сыновей во Вьетнаме, и судьи. Маккэнн использует прошлое, чтобы понять настоящее. Истории из эпохи, когда формировался мир, в котором мы сейчас живем, позволяют осмыслить сегодняшние дни — не менее бурные, чем уже далекие 1970-е. Роман Колума Маккэнна получил в 2010 году Дублинскую премию по литературе, одну из наиболее престижных литературных мировых премий.
Мой роман описывает некую модель скрытого от глаз мира, вращающегося вокруг единственного дня, 9 августа 1974 года. Лето в самом разгаре, и Филипп Пети, французский канатоходец, совершает умопомрачительную прогулку между башнями Всемирного торгового центра, на высоте в 110 этажей. Эта книга об эпохе, которая во многом — точное отражение нашего времени.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Нет, она не подпевала Маркусу Гарви, [156]не было в ней той ненависти, — но и не ратовала за прежнюю жизнь. Наша мама держалась того мнения, что в теперешнем мире цветная женщина могла бы найти себе место и получше.
У моей мамы было самое красивое лицо, какое я только помню, а может, и самое красивое из всех, какие я видела в жизни, — темное, как сама темнота, безупречно овальное, с глазами, которые будто мой отец нарисовал, и с печальными складками у рта, и с самыми ослепительными зубами: когда она улыбалась, все ее лицо словно вспыхивало. Мама читала нараспев, с высокими африканскими нотками, которые, как я думаю, поколениями передавались нам от живших в Гане предков. Американский говор впитал эти ноты, но они все же привязывали нас к далекой родине, о которой мы ничегошеньки не знали.
Пока мне не исполнилось восемь лет, нам с братьями позволяли спать вместе, но даже и после этого мама укладывала меня в кровать подле них и читала всем нам, пока мы не засыпали. Тогда она подхватывала меня широкими ладонями и уносила на мой собственный матрас, который из-за планировки дома стелили в узком коридоре за дверью ее спальни. Я и по сей день еще слышу, как мои родители шепчутся и смеются перед сном. Может статься, только это я и хочу помнить, прямо тут и нужно остановиться, быть может, мне стоит объявить концом и началом моей истории этот самый миг, пока из-за двери доносится тихий смех, — но, сдается мне, на самом деле ничто не имеет ни конца, ни начала, и только время все идет и идет.
Как-то вечером, в августе, когда мне было уже одиннадцать, отец вошел в дверь с пятном краски на ботинке. Мама как раз пекла хлеб; уставилась на него: никогда прежде, ни единого разочка, он не испачкал краской одежду. Она уронила чайную ложку на пол. Растеклась клякса топленого масла. «Именем Лютера, что с тобой приключилось?» — прошептала она. Он стоял, бледный и осунувшийся, цеплялся за край нашей скатерти в красно-белую клетку. Нам казалось, отец пытается проглотить комок в горле, чтобы вернуть себе голос и ответить. Ноги не держали его, колени подгибались. Мама сказала: «Боже мой, это удар». И обняла его обеими руками.
Узкое лицо моего отца в больших маминых ладонях. Он отводит глаза. Мама оглянулась и крикнула мне: «Глория, беги за доктором!»
Я выскочила за дверь как была, босая.
В те времена дорога была грунтовая, и я могу вспомнить особенности каждого шага — порой мне кажется, что я так и бегу по ней. Доктор отсыпался с похмелья. Жена сказала, его ни за что нельзя беспокоить, и закатила мне по две оплеухи на каждую щеку, когда я попыталась проскочить мимо нее к лестнице. Но я была девочкой со здоровыми легкими. Заорала во всю мочь, протяжно и громко. И даже удивилась, когда на лестнице показался доктор, посмотрел сверху вниз и пошел за своим маленьким черным портфелем. Тогда я впервые в жизни прокатилась на машине — до самого нашего дома, где отец так и сидел у стола, держась за плечо. Выяснилось, это вовсе не удар, просто сердечный приступ, так что отец с той поры не сильно переменился, но в мамино сердце вселилась тревога. Она не отпускала отца далеко, не давала ему скрыться из виду, все боялась, что в любой момент он может рухнуть замертво. Она лишилась работы в газете, когда попыталась настоять, чтобы он приходил посидеть с ней, покуда она убирает, — редакторам не глянулась мысль, что какой-то цветной станет рыться в их бумагах, хотя уборщица-женщина их прежде ничуть не смущала.
Самое прекрасное из всего, что я только видела, — я по сей день так считаю — сборы отца на рыбалку как-то вечерком, с друзьями, которых он завел у магазинчика на углу. Он неуклюже бродил по дому, укладывая все необходимое. Мама не хотела, чтобы он таскал такие тяжести, даже удочку со снастями, все боялась, что он надорвется. Отец только напихал лишних снастей в корзину для пикников, кричал, что прихватит с собой все, черт возьми, что ему вздумается. Даже сунул в корзину пару лишних бутылок пива и бутерброды с тунцом, угостить друзей. Когда за окном раздался свист, он обернулся в дверях и поцеловал маму, шлепнул ее по корме и что-то шепнул на ухо. Мама выгнула спину и засмеялась — так что спустя годы я решила, что шутка была и смешной, и грубой. Она смотрела, как отец уходит, пока тот чуть ли не скрылся за поворотом, а потом вернулась в дом и опустилась на колени (заметьте, мама не была такой уж набожной, она то и дело повторяла, что вся загробная жизнь уместится на лопате могильщика) и давай молить о дожде, настоящая молитва по полной программе, ведь если пойдет дождь, отец поскорее вернется, и тогда они снова будут вместе.
Каждый наш день был напоен их любовью, так что и мне предстояло побороться за такую. Пока взрослеешь, сложно даже вообразить, чтобы твоя любовь могла с нею сравниться. Я раньше думала, что в семьях, где родители любят друг друга, детям приходится нелегко: им сложно выбраться из этой кожи, потому что порой в ней так уютно, что отращивать собственную даже не тянет.
В жизни не забуду тот плакат, что они развернули для меня спустя годы, когда я уже потеряла двоих братьев на Второй мировой, под городом Анцио, [157]когда на Японию уже были сброшены бомбы, после всех речей и торжественных встреч. Я отправлялась на север, чтобы учиться в колледже города Сиракузы, штат Нью-Йорк, и они сделали для меня небольшой плакат, любимой краской моего отца, драгоценной золотой краской, которую он берег для высококлассных заказов, и они подняли его на автобусной станции, укрепили рейками на манер воздушного змея, чтобы не хлопал на ветру, белый плакат с простой надписью: Поскорее возвращайся, Глория!
Не скоро я вернулась домой. Так и не вернулась, в общем. Не тогда, в любом случае. Я оставалась на Севере — не столько жила в свое удовольствие, сколько с головой ушла в книжки, а потом всем сердцем — в поспешный брак, а потом всей душой — в разочарование, а потом уже и головой, и сердцем — в трех мальчишек, моих собственных сыновей, и тогда время побежало само, я отпустила вожжи, как свойственно людям, только глядела, как оплывают щиколотки, так что домой, в Миссури, я по-настоящему возвратилась только годы спустя, на автобусах борцов за свободу, слушала рассказы про полицейских с водометами, но слышала только мамин голос: что же ты, Глория, столько времени прошло, а ты ничего не добилась, ничего не сделала, где же ты пропадала, чем же ты занималась, почему не вернулась, разве ты не знала, что я молюсь о дожде?
Теперь, тридцать с лишком лет спустя, я сделалась женщиной в теле, и, встречая на улице, люди считают меня истовой прихожанкой. Ношу тесные платья, чтоб грудь не моталась. К левому плечу самого черного из них приколота позолоченная брошь. Таскаю с собой белую сумочку на длинной ручке. Натягиваю чулки до самых колен и еще надеваю иногда белые перчатки до локтя.
У меня и голос зычный, с эхом. Глядя со стороны, люди думают, что я вот-вот затяну спиричуэл времен сахарных плантаций, вот только, по правде сказать, я не видала Бога ни разу с тех давних дней, как оставила Миссури, и уж лучше вернусь в свою комнатку в Бронксе, поставлю Вивальди и натяну плед повыше, чем стану слушать, как какой-нибудь проповедник брызжет слюной про спасение мира.
Так и так, нынче я едва ли смогу уместиться на церковной скамье, мне вообще протискиваться между рядами трудно.
Я потеряла двух мужей и трех сыновей. Каждый ушел по-своему, и каждый разбил мне сердце, но Бог что-то никак не соберется склеить кусочки. Знаю, временами я выставляла себя дурой, и знаю, что Бог дурачил меня никак не реже. Я не чувствую своей вины в том, что оставила Его. Большую часть своей жизни я поступала как должно, но вовсе не в Храме Господнем. Вот только с годами люди стали видеть во мне женщину набожную. Поглядят на меня, послушают и воображают, что я круглые сутки тем и занимаюсь, что распеваю госпелы. У каждого свое проклятие, так что, наверное, — пусть ненадолго — именно к набожным Клэр меня и причислила.