Земную жизнь пройдя до половины (СИ)
Земную жизнь пройдя до половины (СИ) читать книгу онлайн
Любовь Ковшова определила жанр своей книги как «повествование в 11 частях». Звучит скучновато, но, похоже, более точное определение подобрать трудно. Слишком явно выбивается эта книга из привычного ряда литературных колодок-выкроек. Мемуарно-автобиографическая канва, вроде бы обязанная взять на себя роль заместительницы сюжета, постоянно рвётся. Повествовательные пласты, подобно «возмущенным», пришедшим в движение пластам земной коры, смещаются. Повествователь — обладатель, по определению, ровно-раздумчивой, отстраненно-умудренной интонации — посылает к чёрту все ролевые ограничения и — просто живёт, представляете? Живёт жадно, молодо, бесстрашно, озарённо. Ошибаясь, собирая все острые углы, запинаясь, падая, не сдаваясь. Размышляя, сомневаясь, продираясь сквозь терновые заросли «бесспорных житейских истин».
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Тем все и закончилось, и забылось, а тут почему-то вспомнилось. И с этим воспоминанием и непонятной маетой в душе я полночи слонялась по темным коридорам и холлам базы, прилипала к холодным окнам, за которыми ничего не было видно, и не могла заставить себя угомониться.
Зато наутро я проспала все: и приезд писателей, и завтрак, и даже начало семинара.
В обширном, солнечном холле второго этажа уже были отговорены вступительные слова и шло обсуждение стихов. Впрочем, я поначалу не вслушивалась, что там говорят, только в нестерпимом любопытстве глазела на писателей.
Как и обещано, их приехало трое. Рыхлый, пожилой был, конечно, критиком, и не по внешности, а по безразлично-мутноватому выражению глаз. Человек с таким взглядом просто не мог писать стихи да и вряд ли интересовался ими. По крайней мере лежащие на столе перед ним листы он просматривал равнодушно и мельком, безо всякого интереса, и в обсуждение не вступал. Смотреть на него было скучно.
А вот рядом с ним, слева, подперев голову рукой и поглядывая на собравшихся живыми, блестящими, не то черными, не то коричневыми до черноты глазами, сидел человек, на ком невольно останавливалось внимание. Он, пожалуй, был не моложе критика, но что-то лихое, цыганское проглядывало в нем. Воронова крыла волосы уже пометила седина, однако это еще было серебро по черни, а не чернь по серебру. И это, и узкое худое лицо, и особенно молодые глаза делали его как бы вне возраста, и сказать о нем «пожилой» было нельзя. Вдобавок какая-то неуловимая черта роднила его с нашей Наполеоновной, как только она могла роднить между собой бывших фронтовиков. А значит, из приехавших только он мог быть поэтом Николаем Старшиновым.
Тогда третьим получался областной поэт. Самый младший из троих, чуть за сорок, он выглядел наиболее солидно и даже увесисто. Возвышаясь над сидящими, он держал речь, и солнце играло на его гладкой, в полголовы лысине. Я вслушалась.
Областной поэт как раз покончил с Будимиром («Вот что я могу сказать о его стихах») и перешел к Ваське. Будимир сидел насупленный, крутил в пальцах шариковую ручку, топорщил кустистые брови. Видно, ничего хорошего сказано не было. И я обиделась за него.
С Будимиром мы живем в одном подъезде, только он на третьем, а я на девятом этаже. По выходным я захожу к нему за какой-нибудь ерундой вроде шланга для пылесоса и застреваю на полдня. Будимир мастерит что-то по дому и одновременно рассказывает мне, например, о русских поэтах допушкинского времени, которых я почти совсем не знаю, читает их стихи наизусть.
Мелькают имена Антиоха Кантемира, Тредиаковского, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Радищева. Из рассказов вдруг выплывает, что городок Дмитровск на Орловщине, откуда род моего отца и где он сам родился и вырос, основан отцом Антиоха Кантемира господарем молдавским Димитрием, а запрещенное радищевское «Пу-тешествие из Петербурга в Москву» тайно переписывали в монастыре, на территории которого теперь наш закрытый город. От этого сдвигается время и расстояние, все здесь и сейчас.
Стихи же звучат непривычно-тяжело по размеру, словно не в ногу топает стадо слонов, а когда размер выправляется, все равно задавливают устаревшие формы и слова. И однако сквозь двухвековую патину пробиваются удивительной яркости строчки.
«Нежели купцу пива пить не в три пуда хмелю», — читает Будимир Антиоха Кантемира, и я отчетливо вижу ражего, толстопузого, красномордого купца, всклень налитого пивом.
«Россия мати, свет мой безмерный», — нелепый Тредиаковский, но от его слов щемит сердце.
здесь почему-то вспоминаются певуньи моей родной деревни. Это сумароковское прямо из их песен, разве что «назавтрее» заменили бы привычным «назавтрева». Так у нас говорят.
И уже совсем современен Радищев:
Последнее вовсе обо мне, как будто подслушано, в какую высь заносит меня в сладких мечтах.
Под будимировское чтение я, кажется, начинаю понимать, что такое поэзия. Это интересно так, что невозможно оторваться. Со шлангом в руках я то сижу возле Будимира, то брожу за ним по квартире, пока за мной не приходит муж.
«И что этот лысый мог наговорить Будимиру?» — подумала я, посмотрев на областного поэта с неприязнью.
А тот уже громил Ваську. Может, и было где-то в Васиных стихах «лобовое решение темы» и «столпотворение согласных», но тон был недопустим. Высокомерный и презрительный, он унижал человека. И порывистый наш Васька не выдержал. Горячий румянец кинулся ему в лицо, он вскочил и не выговорил, а скорее выкрикнул:
— Вы критикуете за сочетание «мне — не», а в вашей книге, она у меня в номере, сплошь и рядом то же. Сейчас принесу.
Конечно, это было высказывание типа: «Сам дурак», но областной поэт на минуту смешался, что было приятно, и на душе как-то полегчало. Ваську, правда, за книжкой не пустили, удержали сидящие рядом с ним Будимир и Гелий, и обсуждение пошло дальше, но уже с бльшим накалом.
Тут я случайно глянула на остальных писателей и удивилась легкой и озорной улыбке Старшинова. Чему бы? Критик же не реагировал, сидел все так же осовело-равнодушно, по-моему, спал с открытыми глазами.
Но мимолетное это впечатление сразу же затерялось в страстной обличительной речи областного поэта. Досталось всем: Гелию за рационализм, Ане за романтику и женственность, Пародисту за легковесность. А наших молодых — Сашу, Юру и Сергея — он топтал вообще на уничтожение. Здесь вспоминался Твардовский с тем, что приписывали ему: «Топи котят пока слепые».
Во мне копилось и копилось возмущение, но сорвалась я даже не тогда, когда он разбирал мои стихи. А перепало мне с лихвой.
«Набор слов», «вторично», «словесная и смысловая каша», «надуманно», «неуклюже, убого», «стихи пустые, ложная многозначительность», «вычурно, псевдочувства» — такие оценки, облыжные, без аргументов, перемежались с возмущенными репликами, где меня ядовито обзывали автором. «А знает ли автор, что такое прелюдия?!» «Больно уж лихо все у автора!» «Ужас, какой произвол позволяет себе автор!»
Он вырывал из стихов цитаты с мясом и снабжал нелестными, а порой глупыми или глумливыми комментариями. Так строчка «В ладошках получив из снега воду» пояснялась как «технологическое описание». А к строчке «И тяжело стучит в окошко слава» ехидно добавлялось: «Разобьет окошко-то!» И не важно, что дальше говорилось: «А не стучит, ты не заплачь о ней. Черт с ней, со славой! В ней ли было дело?!»
Но особенно почему-то его взбеленило стихотворение «Скажи свое!» и породило целую тираду, что, мол, сказать свое можно, но прежде всего надо иметь это свое, и говорить свое уж никак не человеку, который не справляется со словом.
Я не высоко ставила свои стихи, но лысый упырь оскорблял не столько их, сколько меня. И все-таки я удержалась, не стала ни спорить, ни скандалить, ни лезть в бутылку. Было бы недостойно. Мне только мерещилась картинка, пришедшая ко мне однажды в ранней-ранней юности.
Было лето, и мне собиралось исполниться пятнадцать. Я проснулась утром, как просыпаются лишь в юности: с ощущением неминуемого счастья, что ожидает прямо сейчас, сегодня. Каким оно будет, я, понятно, не знала, но в то утро мне сладко грезилось о славе. Чем я прославлюсь, я бы сказать не могла, может, стану великим физиком, может, еще что, но что прославлюсь, сомнений не возникало. Огромная жизнь лежала впереди, а в ней всегда было место подвигу.
Слава почему-то представляется посмертной. Меня уже нет, и ни отца нет, ни мамы. А на нашей избе, там, где к стене прислоняется рябина, висит мемориальная доска: «Здесь жила…» Я даже вижу мраморный скол в ее правом нижнем углу.
На крыльце толпятся люди: старушки в шляпках, интеллигентные мужчины в костюмах, некоторые в очках, разбитная бабенка с такой же, только молоденькой дочкой, школьники с учительницей. К ним подходит экскурсовод, отпирает замок на двери, и вот уже шурых-шурых-шурых — экскурсия через сени двигается в избу.
Я так ярко представляю себе все, что, кажется, слышу, как они переговариваются между собой. Я их придумала, но говорят они вовсе неожиданное. Кто-то вполне различимо шепчет: «Посмотри, что на стенке, какое убожество!»
Я открываю глаза и оглядываю стены. На них у нас кроме старого зеркала в черной лаковой раме ничего не висит. Да нет, висит, здесь же за кроватью. Я краснею. Это картина на старой большой клеенке, что лет восемь тому назад, еще при моем дошкольном возрасте, нарисовали масляными красками по трафарету ходящие по дворам красил. Такие клеенки есть в каждой избе. У нас, правда, на ней ни русалок, ни роскошных дам, ни черноусых красавцев на конях, но все же непременное ультрамариновое до рези в глазах озеро, ядовито-зеленый лес, домик с красной, как пожар, крышей. Я давно прошу маму ее снять, но мама отговаривается тем, что без нее сквозь стену дует.
Вроде бы ничего не случилось в то утро, но последствия остались. Во-первых, я больше не думаю, что человеку для счастья нужна слава. Во-вторых, никогда не хожу по музеям-квартирам. А здесь в «Дубках» мне еще кажется, что в той толпе затесался этот самый областной поэт, презрительно глядящий на мое детство.
