Черная весна
Черная весна читать книгу онлайн
«Черная весна» написана в 1930-е годы в Париже и вместе с романами «Тропик Рака» и «Тропик Козерога» составляет своеобразную автобиографическую трилогию. Роман был запрещен в США за «безнравственность», и только в 1961 г. Верховный суд снял запрет. Ныне «Черная весна» по праву считается классикой мировой литературы.
Внимание! Книга может содержать контент только для совершеннолетних. Для несовершеннолетних чтение данного контента СТРОГО ЗАПРЕЩЕНО! Если в книге присутствует наличие пропаганды ЛГБТ и другого, запрещенного контента - просьба написать на почту [email protected] для удаления материала
Я — человек; есть во мне нечто от Бога и нечто от Дьявола. Каждому — свое. Ничто не вечно, ничто не окончательно. Передо мной неотступно сияет образ нашего тела — божественное триединство пениса и двух яичек. Одесную — Бог-отец; ошуйцу, опустясь чуть ниже, Бог-сын; а меж ними и над ними — Дух Святой. Не могу отделаться от мысли, что святая эта троица — земного происхождения, что ей суждено претерпеть бесчисленные метаморфозы; но до тех пор, пока мы будем выходить из женского лона с руками и ногами, до тех пор, пока нас не перестанут сводить с ума звезды над головой, а трава под ногами — оставаться источником ласки и чуда, до тех пор тело пребудет для нас камертоном тех мелодий, которым суждено срываться с наших губ.
Сегодня третий или четвертый день весны, и я наслаждаюсь теплым солнцем, сидя на плас Клиши. И сегодня, нежась под солнцем, я имею честь заявить вам, что не имеет ни малейшего значения, катится мир к чертям собачьим или нет, праведен он или погряз в грехе, хорош или плох. Он существует, — и точка. Мир — он такой, какой есть; а я — это я. Заявляю это не с самоотрешенностью сиднем сидящего на корточках Будды, а проникшись веселой, жестокой мудростью, исполнясь внутренней убежденностью. Все, что находится вовне и внутри меня, — одним словом, все на свете — есть результат действия необъяснимых сил. Хаос, постичь логику которого — задача непосильная. Непосильная для человека.
Брожу ли я по улицам в полночный час или рассветный, или в час еще более несуразный, меня не оставляет ощущение тотального собственного одиночества и столь же неподдельной, собственной неповторимости. Ощущение столь отчетливое, сообщающее такую внутреннюю уверенность, что и в шумном людском потоке, где каждый не больше былинки, колеблемой прихотью ветра, я начинаю думать о себе как о единственном представителе рода двуногих, занесенном в бескрайний космос, последнем обитателе земли, гордо шагающем по асфальту просторный обезлюдевших проспектов, минуя гигантские пустующие небоскребы, как о неограниченном властителе планеты, с песней на устах совершающем обход своих необъятных владений. Мне нет надобности засовывать руку в жилетный карман, дабы обрести мою душу: она и без того непрестанно вибрирует под ребрами, разрастаясь, все громче заявляя о себе с каждым куплетом песни. Случись мне даже минуту назад выйти с какого-нибудь официального сборища, на котором раз и навсегда было бы установлено, что все сгинуло, сгинуло окончательно и бесповоротно, в этот самый миг, когда я одиноко брожу по улицам, вплотную уподобясь Богу, все с неизбежностью убеждает меня: это ложь. Смерть, знаки ее присутствия, один сменяя другой, неотвратимо маячат перед моими глазами; однако эта смерть, вершащая неостановимую свою работу, эта вечно бурлящая в сосуде мироздания магма ежесекундной гибели, проникая во все поры сущего, никак не достигнет критической точки, чтобы поглотить и меня; разливаясь кипящими волнами у самых моих ног, ее прибой всегда отстает на шаг, не позволяя мне вкусить собственного конца. Мир — не что иное, как зеркало моего умирания; и гибнет он так же, как я, — не меньше, но и не больше. Кто усомнится, что тысячу лет назад я был несравненно более живым, чем сегодня; но разве не то же и с миром: покрытый погребальной пылью тысячелетия, он ныне мерцает бледной тенью тогдашнего. Когда доживаешь что-то до конца, не находится места ни смерти, ни сожалениям, ни мнимому возрождению; каждый прожитый миг раскрывает более широкие, более ослепительные горизонты, и укрыться от них некуда, разве что в саму жизнь.
Грезы ясновидцев вспыхивают в черепных коробках, а туловища остаются накрепко пригвождены к сиденью электрического стула. Вообразить новый мир значит проживать его день за днем, каждой мыслью, каждым взглядом, каждым шагом, каждым жестом уничтожая и пересоздавая, все время двигаясь в ногу с маячащей впереди смертью. Недостаточно оплевывать прошлое. Недостаточно возвещать приход будущего. Действовать надо, как если бы прошлое было мертво, а будущее неосуществимо. Действовать надо, как если бы следующий шаг был последним, каковым он в сущности и является. Ведь каждый шаг вперед — последний: с ним сокрушается мир, и собственное я — здесь не исключение. Мы — обитатели планеты, не знающей конца существованию: наше прошлое неиссякаемо, будущее ненаступимо, настоящее нескончаемо. Мир, замкнувшийся в порочном кругу отрицаний, открыт нашему взгляду и доступен осязанию; однако этот видимый мир — еще не мы сами. Что до нас самих, то мы — то, что никогда не завершено, то, что никогда не обретает зримой формы; мы — сущее, но не исчерпывающее; являясь частями неведомой геометрической фигуры, мы несравненно больше нее самой. Что же касается фигуры, то конфигурация ее столь причудлива и сложна, что измыслить ее мог только такой математик, как Господь Бог.
«Смейтесь!» — советовал Рабле. Врачуйте смехом все ваши недуги! Господи, но до чего же трудно глотать эликсир его здоровой, веселой мудрости после всех шарлатанских пилюль и снадобий, которые мы веками заталкивали себе в глотки! Как найти в себе силы смеяться, когда на животе развязалась пуповина? Как найти в себе силы смеяться в юдоли беспросветной печали, какую вселили нам в души все эти певцы бледной немочи, неизреченного томленья, вселенской скорби, самодовольной отрешенности, бесплотной духовности? Я отдаю себе отчет в мотивах, вдохновивших их на отступничество. Я готов отпустить им их гений. Но трудно стряхнуть с себя облако той безнадежности, которой они окутали все вокруг.
Когда я задумываюсь обо всех фанатиках, распятых на кресте, и даже не о фанатиках, а просто-напросто простофилях, обо всех, кто позволил принести себя в жертву во имя идей, утлы моего рта растягиваются в улыбке. Сожгите все корабли, призываю я. Покрепче закупорьте бутылку с джинном Нового Иерусалима! Просто прижмемся друг к другу, живот к животу, прижмемся не питая надежд! Чистые и нечистые, праведники и злодеи, лунноликие и блинноликие, остроумцы и тугодумы — пусть те и другие, смешавшись воедино, хоть несколько веков поварятся в этом плавильном котле!
Либо мир повредился в рассудке, либо струна моего инструмента натянута недостаточно туго. Заговори я темно и невразумительно, — и меня тут же поймут. Грань меж пониманием и непониманием не толще волоска; нет, еще тоньше — она меньше миллиметра, эта нить, протянутая в пространстве между Китаем и Нептуном. Независимо от того, сколь точно я формулирую свои мысли, она остается незыблемой; и здесь дело не в точности, ясности и тому подобном. («И тому подобное» в данном случае — не просто фигура речи!) Человеческий ум подвержен погрешностям именно потому, что он — слишком точный инструмент: нити рвутся, встречая на пути эбен и кедр инородных материй, перетираясь об узлы, связанные из волокон красного дерева. Мы рассуждаем о реальности как о чем-то соизмеримом, вроде фортепианной гаммы или урока физики. А Черная Смерть — ведь она воцарилась с возвращением крестоносцев. А сифилис — с возвращением Колумба. «Реальность возьмет свое! Реальность первична», — замечает мой друг Кронстадт. Она вырастет из поэмы, написанной на дне океана…
Прогнозировать ее значит отклониться либо на миллиметр, либо на миллион световых лет. Это отклонение — сумма, вырастающая из пересечения улиц. Сумма — функциональное нарушение, возникающее в результате стремления втиснуть себя в систему координат. А сама система — не что иное, как рекомендация, выданная прежним работодателем; иными словами, рубец, оставленный в наследство былой болезнью.
Это — мысли, рожденные улицей, genus epileptoid. [2] Бывает, выходишь из дома с гитарой и струны с визгом обрываются — ибо сам замысел не укоренился достаточно глубоко. Для того, чтобы вспомнить сон, глаза надо держать закрытыми и, упаси Боже, не моргнуть. Малейшее дуновение — и вся конструкция мигом разлетится. На улице я отдаюсь на волю деструктивных, противоборствующих стихий, бушующих вокруг меня. Позволяю всему окружающему играть с собой как с песчинкой. Наклоняюсь, чтобы украдкой вглядеться в ход тайных процессов, скорее повинуюсь, нежели руковожу ими.